Маргарет Митчелл
Унесенные ветром
Маргарет Митчелл и ее книга
Взгляните на карту Юга США. Штаты Алабама, Джорджия, Южная Каролина. Внизу – Флорида. «О
Флорида!», то есть цветущая, утопающая в цветах, – вскричал, по преданию, Колумб; слева – Новый Орлеан,
куда, если верить литературе, сослали Манон Леско; справа, на побережье Саванна, где умер пират Флинт –
«умер в Саванне от рома» – и кричал «пиастры! пиастры!» его жуткий попугай. Вот отсюда и пришла Скарлетт
О'Хара, героиня этой книги, покорительница Америки.
В американской литературе XX века нет более живого характера. Проблемы, неразрешенные комплексы,
имена – это пожалуйста; но чтобы был человек, который перешагнул за обложку книги и пошел по стране,
заставляя трепетать за свою судьбу, – второго такого не отыскать. Тем более что захватывает она неизвестно
чем; буквально, по словам английской песни: «если ирландские глаза улыбаются, о, они крадут ваше сердце».
Ретт, ее партнер, выражался, может быть, еще точнее: «то были глаза кошки во тьме» – перед прыжком, можно
было бы добавить, который она совершала всегда безошибочно.
Книга, в которой она явилась, оказалась тоже непонятно чем притягивающей читателя. То ли это история
любви, которой нет подобия-любовь-война, любовь-истребление, – где она растет сквозь цинизм, несмотря на
вытравливание с обеих сторон; то ли дамский роман, поднявшийся до настоящей литературы, потому что
только дама, наверное, могла подсмотреть за своей героиней, как та целует себя в зеркале, множество других
более тонких внутренних подробностей: то ли это усадебный роман, как у нас когда-то, только усадьба эта
трещит, горит и исчезает в первой половине романа, будто ее не было… По знакомым признакам не угадаешь.
Да и сама писательница мало похожа на то, что мы привыкли видеть в Америке. Она, например, не признавала
священное паблисити, то есть блеск известности и сыплющиеся оттуда деньги. Она отказалась снять о себе
фильм – фильм! – не соглашалась на интервью, на рекламные употребления романа-мыло «Скарлетт» или
мужской несессер «Ретт», особо огорчив одну исполнительницу стриптиза, которая требовала назвать свой
номер «Унесенные ветром» (подразумевая, видимо, одежды); не позволила сделать из романа мюзикл.
Она вступила в непримиримые отношения с кланом, определявшим литературные ранги Америки. Никому не
известная домашняя хозяйка написала книгу, о которой спорили знатоки, возможно ли ее написать, и сошлись,
что невозможно. Комбинат из профессоров, издателей, авторитетных критиков, давно предложивший
литераторам иное: создавать имя, уступая место Друг другу, но и гарантируя каждому положение в истерии
литературы, творимой на глазах соединенным ударом массовых средств, – этот комбинат, получив вдруг в
бестселлеры не очередного кандидата в историю, а литературу, способную зажигать умы и жить в них
независимо от мнений, ее не принял. Мнение его выразил критик-законодатель Де Вото: «Значительно число
читателей этой книги, но не она сама». Напрасно урезонивал своих коллег посетивший США Герберт Уэллс.
«Боюсь, что эта книга написана лучше, чем иная уважаемая классика». – Голос большого писателя утонул в
раздражении профессионалов. Как водится, пошли слухи. Рассказывали, что она списала книгу с дневника своей
бабушки, что она заплатила Синклеру Льюису, чтобы тот написал роман…
В самом составе литературы она поддержала то, что считалось примитивным и будто бы преодоленным:
чистоту образа, жизнь. Ее девический дневник, полный сомнений в призвании, обнаруживает удивительную
зрелость: «Есть писатели и писатели. Истинным писателем рождаются, а не делаются. Писатели по рождению
создают своими образами реальных живых людей, в то время как «сделанные» – предлагают набивные чучела,
танцующие на веревочках; вот почему я знаю, что я «сделанный писатель»… Позднее в письме другу она
высказалась так: «… если история, которую хочешь рассказать, и характеры не выдерживают простоты, что
называется, голой прозы, лучше их оставить. Видит бог, я не стилист и не могла бы им быть, если бы и хотела».
Но это было как раз то, в чем у интеллектуальных кругов искать сочувствия было трудно. Молодая
американская культура не выдерживала напора модных течений и наук; в литературе начали диктовать свои
условия экспериментаторы, авторитеты психоанализа сошли за великих мыслителей и т.д. Доказывать в этой
среде, что простая история сама по себе имеет смысл, и более глубокий, чем набор претенциозных суждений,
было почти так же бесполезно, как когда-то объяснять на островах, что стеклянные бусы хуже жемчужин. Здесь
требовались, по выражению Де Вото, «философские обертоны». И через сорок лет на родине Митчелл, в
Джорджии, критик Флойд Уоткинс, зачисляя ее в «вульгарную литературу», осуждает этот «простой рассказ о
событиях» без «философских размышлений»; тот факт, что, как сказала Митчелл, «в моем романе всего четыре
ругательства и одно грязное слово», кажется ему фарисейством и отсталостью; ему не нравится ее
популярность. «Великая литература может быть иногда популярной, а популярная – великой. Но за немногими
известными исключениями, такими, как Библия, а не «Унесенные ветром», величие и популярность скорее
противостоят друг другу, чем находятся в союзе». Остается лишь поместить в исключения Сервантеса и Данте,
Рабле, Толстого, Чехова, Диккенса, Марка Твена… кого еще? В исключения из американской литературы
Маргарет Митчелл так или иначе попадала.
Мы не знаем ничего об ее общении с кем-либо из писателей, знаменитых в ее время. Она не участвовала ни в
каких объединениях, никого, в свою очередь, не поддерживала, не выдвигала. Представители так называемой
«южной школы» (Р. – П. Уоррен, Карсон Маккаллерс, Юдора Уэлти и др.), чрезвычайно предупредительные
друг к другу, никогда не упоминают ее имени. То же и Фолкнер, воспитанный негритянкой-няней, вероятно,
похожей на ту, которую читатель встретит в романе (в семье Фолкнеров ее звали «Мамми Калли»), и скакавший
на лошади через изгородь своего участка точно так же, как отец Скарлетт Джералд О'Хара, мог бы помянуть ее
в своих перечнях «американских писателей»… Мог бы, если бы захотел. Небывалый читательский успех
обошелся Митчелл, видно, все-таки слишком дорого. В литературной среде она осталась навсегда одна.
Но американкой она была. Настоящей, в жилах которой текла американская история: беглые предки из
Ирландии со стороны отца, с другой – такие же французы; традиции независимости и полагания на собственную
силу, готовность рисковать; любимыми стихами ее матери были:
И тот судьбы своей страшится
Иль за душой у него мало,
Кто все поставить не решится,
Когда на то пора настала!
Два деда ее сражались на стороне южан; один получил пулю в висок, случайно не задевшую мозга, другой
долго скрывался от победителей-янки.
Современная Атланта, конечно, ничем не напоминает об этих временах. Фантастический гриб гостиницы
«Хайет-Ридженси»; полированные цоколи страховых компаний; чахлый скверик, обтекаемый потоками машин.
Но во времена юности Митчелл здесь еще стояли особняки, похожие на наш дворянский «ампир», сады; жили
люди, хорошо знавшие друг друга. Мать показывала ей обгорелые печные трубы и пустыри – следы
исчезнувших в войну семейств. Достопримечательностью города была и панорама, рассказывающая о сражении
за Атланту и взывающая теперь о финансовой помощи – среди более популярных современных развлечений.
Хотя, по словам брата писательницы, г-на Стивенса Митчелла, Маргарет не любила ее и тогда, может быть, за
несколько нарочитый пафос. Девочка росла в атмосфере рассказов о потрясающих событиях недавней эпохи,
чему помогало и то, что отец ее был председателем местного исторического общества. Видимо, семейные
предания, впечатления юности и привели ее к странной мысли, что она живет в завоеванной стране.
Какими путями было задумано отвоевание, мы не знаем. Характер был скрытный, оставлявший снаружи
только то, что считал возможным показать. Однажды она рассказала, как отец, будучи мальчишкой, как-то залез
на дерево, чтобы подсмотреть, куда идет старый джентльмен, их родственник. Он увидел, что тот прошагал с
полмили по дороге, а потом вдруг свернул на луг, хотя мог бы пройти туда прямо: самая мысль, что кто-то знает
его намерения, была ему ненавистна. «Чем дольше я живу, тем больше верю в наследственность и тем больше
чувствую расположение к старому джентльмену».
Биография ее выглядит вполне ординарной. Родилась в 1900 году, средне училась, писала для школьного
театра пьесы из жизни экзотических стран, включая Россию, танцевала, ездила верхом. В 1918 году на фронте
во Франции погиб ее жених – лейтенант Генри; каждый год в день его смерти она посылала его матери цветы. В
1925 году, вторично выйдя замуж за страхового агента Джона Марша (о первом браке известно лишь то, что
Маргарет не расставалась с пистолетом, пока ее супруг не был найден убитым где-то на Среднем Западе), она
оставила работу репортера в местной газете и поселилась с мужем неподалеку от прославленной ею Персиковой
улицы. Она повела жизнь типичной провинциальной леди, как себя и называла, с тем лишь отличием, что дом ее
был полон каких-то бумажек, над которыми потешались и гости, и она сама. Это и был роман, создававшийся с
1926 по 1936 год. И только когда он вышел, можно было понять, на что посягнула эта маленькая смелая
женщина.
Если европейские писатели, посещавшие Америку, нередко относились к ней как к переростку, воспитание
которого упущено (как, например, Токвиль, Диккенс, Гамсун или Грин); если американцы выдвинули в ответ
свой идеал, Гекльберри, которому воспитание не нужно, – лицемерие старой тетушки Европы, а янки еще
скажут свое слово при дворе романтического хлама, – то Маргарет Митчелл повернула этот затянувшийся спор
в неожиданный вопрос: да янки ли Америка? Никогда еще не подвергался такому сильному сомнению
человеческий тип, связанный с этим именем, и его право представлять страну.
Сомнение это не покажется нам странным, если мы вспомним, что произошло в США в результате
Гражданской войны 1861-1865 годов.
Восстановим кратко канву событий. В октябре 1859 года Джон Браун с сыновьями захватил арсенал в
Харперс-Ферри, требуя отмены самого вопиющего из зол, существовавших в стране, – рабства. Его гибель
покончила с надеждами на мирное урегулирование; оба лагеря мобилизовались. В 1860 году президентом стал
убежденный аболиционист Авраам Линкольн; Южные штаты отделились, образовав конфедерацию (1861), и
военные действия начались. Перевес был на стороне Севера – примерно двадцать миллионов населения против
десяти и сильный промышленный потенциал; однако у Юга были более талантливые генералы и
централизованное руководство. Вначале дело шло с переменным успехом; северяне захватили с моря Новый
Орлеан и двигались навстречу своим войскам по Миссисипи; семидневный кровавый бой у реки Чикагомини
(1862) кончился безрезультатно; южане выиграли несколько важных сражений в приграничных областях и
вторглись в Пенсильванию. Но после того как Линкольн провозгласил 1 января 1863 года отмену рабства,
наступил перелом. Объединенное командование северными армиями принял генерал Грант – будущий
президент; подчиненный ему генерал Шерман быстрым броском взял в сентябре 1864 года Атланту (пожар и
паника которой красочно описаны в романе); в апреле 1865 года остатки армий конфедератов сдались.
Передовые силы праздновали победу. Но, как выяснилось, дело свободы продвинулось недалеко. На
поверженные пространства пришел строй, о котором сказал поэт: «Знаю, на место цепей крепостных люди
придумали много иных». Финансовая аристократия сменила земельную. В стране, лишенной опыта истории,
противоречия прогресса сказались с особой остротой: хищничество, спекуляции и циничное ограбление труда
расцвели, почти не ведая препятствий. «Лучшие американские авторы, – писал К. Маркс, – открыто
провозглашают как неопровержимый факт, что хотя война против рабства и разбила цепи, сковывавшие негров,
зато, с другой стороны, она поработила белых производителей». Явились новые хозяева, о которых
недвусмысленно сказано в романе: То были «некие Гелерты, побывавшие уже в десятке разных штатов и, судя
по всему, поспешно покидавшие каждый, когда выяснялось, в каких мошенничествах они были замешаны;
некие Коннингтоны, неплохо нажившиеся в Бюро вольных людей одного отдаленного штата за счет
невежественных черных, чьи интересы они, судя по всему, должны были защищать; Дилсы, продававшие
сапоги на картонной подошве правительству конфедератов и вынужденные потом провести последний год
войны в Европе; Караханы, заложившие основу своего состояния в игорном доме, а теперь рассчитывавшие на
более крупный куш, затеяв на бумаге строительство несуществующей железной дороги на деньги штата…» и
т.д. Нравы, вводимые ими, быстро сказались на образе жизни страны.
Отсюда пришло то удручающее сочетание дикости и цивилизации, минуя культуру (то есть представление о
смысле), которое всегда так останавливало друзей Америки и стало чувствоваться теперь через
соприкосновение с нею в прессе, психологии, быту – везде. Здесь родилось то удивительное состояние, когда
могучая страна, полная инициативы, богатств и технического совершенства, оказалась столь бедной по части
обыкновенных понятий – к чему все это существует и куда движется.
Смысл жизни? Вам ответят: любой смысл для жизни, причем для моей жизни, а если не подходит, к черту его.
А чтобы не разодралось в клочья общество, установить правила, как на охоте, да и в любой мафии они
существуют; впрочем, тоже не абсолютные, их можно и переходить – но только уж если переломают кости и
выбросят, не обижайся: знал, на что шел. Попробуйте возразить этой логике; интересно, сразу ли найдетесь?
Потом ведь это и свобода. Мало ли какие у меня могут быть желания: хотите подавлять их, насиловать –
увольте. Скажите такому, что эта свобода помещает вас в рабство, – тому, кто умеет раздробленные желания
быстро удовлетворять, потакать им, разжигать их, по своему усмотрению управлять ими; что это-худшее из
рабств, потому что исключает самую возможность слышать смысл и делает вас абсолютной пешкой в руках
потакателя; скажите – не услышит.
В самом деле, здесь ведь был проведен этот опыт – жить без власти, без правительства – мечта! В Америке
была провозглашена эта доктрина, и обобщил ее американский гуманист Генри Торо, сказав, что лучшее
правительство то, которое менее всего правит. Чего бы, кажется, лучше. Но свято место пусто не бывает, и на
место человека явилось правительство, никакому лицу действительно не принадлежавшее и никакому принципу
(наконец!) не подчинявшееся, зато и прибравшее своих подданных как никогда раньше: деньги…
Короче, Маргарет Митчелл имела достаточно оснований протестовать против отождествления Америки с янки
и повернуть свой роман к изображению того, о чем сказал, вглядываясь в Новый Свет, неведомый ей Пушкин:
«Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую – подавленное неумолимым эгоизмом и
страстию к довольству (comfort)».
Другое дело, что задача, которую писательница себе поставила, была необычайно трудна. Решая ее одиноко,
нелегко было избежать ошибок, известных в истории. Америка – это не янки, хорошо, но кто же тогда? Уж не те
ли, кого Север беспощадно разорил? Потерянный, невозвращенный уклад, очистившийся в памяти и готовый
сойти за реальность… Искушение сильное, и ушла ли от него писательница вполне, сказать трудно. Так, по
крайней мере в первом впечатлении можно было понять заглавие ее книги, взятое из стихотворения Горация в
популярном у американцев переложении Эрнста Доусона: «Я забыл многое, Цинара; унесенный ветром,
затерялся в толпе аромат этих роз…», и название поместья – Тара (древняя столица ирландских королей), также
широко известное по балладе английского романтика Томаса Мура:
Молчит просторный тронный зал,
И двор порос травой:
В чертогах Тары отзвучал
Дух музыки живой.
Так спит гордыня прежних дней.
Умчалась слава прочь, –
И арфы звук, что всех нежней,
Не оглашает ночь.
(Перевод А. Голембы.)
Правда, вглядевшись, можно было понять, что писательница не слишком жалует обитателей этих
романтических времен. В ее романе они обрисованы такими, какими они, вероятно, и были: запоздалые
дворяне, которые в других странах стали отмирать, давая дисциплинированных выходцев-ученых, писателей,
или вырождаться в рантье, а здесь, с щедрой землей и рабами, сложились в барскую вольницу; темпераментная
дичь, независимая и безнаказанная. Лучшие из них, как отмечено в романе, сознавали это сами: «Наш образ
жизни так же устарел, как феодальная система средних веков». Циничный Ретт высказался еще жестче: «Это
порода чисто орнаментальная».
Строчка из баллады Мура «Так спит гордыня прежних дней» тоже звучала недаром. «Дети гордости» – так
назвал историк Роберт Мэнсон Майерс свой трехтомник, вышедший в 1972 году, где он собрал переписку одной
южной семьи за четырнадцать лет (с 1854 по 1868 г.), то есть до, во время и после Гражданской войны. Если
наши издательства заинтересуются когда-нибудь документальным вариантом описываемых событий, лучшей
книги не найти. История преподобного Ч. – К. Джонса, его жены, детей, тетки, сестер, племянниц и т.д., чуть не
полностью совпавшая с романом Митчелл (вплоть до ребенка, рождающегося в заброшенном доме), открыла
поразительную картину упорства, способного принимать мир только с высоты, пусть и воображаемой. Слова из
«Автобиографии» основателя нации Бенджамина Франклина: «… из наших природных страстей труднее всего,
может быть, совладать с гордостью» – подходили к ним как нельзя более.
Сложнее, что сама писательница оказалась несвободной от этих наследственных пристрастий. Так, в ее книге,
несомненно, дает о себе знать патерналистский подход к неграм – дружелюбно-покровительственное
отношение, готовность оценить и понять их сколько угодно, но – «на своем месте». Читатель без труда уловит
его в том, как она противопоставляет историю своего дядюшки Питера известному дяде Тому Г. Бичер-Стоу,
как рисует кормилицу Мамушку, Большого Сэма и др. Эти ноты у Митчелл сквозят даже намеренно
вызывающе, когда, например, она начинает рассказывать, как «в области, давно знаменитой своими добрыми
отношениями между рабами и рабовладельцами, начала расти ненависть и подозрительность» (не желая
замечать, что если подобные отношения где-то и существовали, то это значило лишь, что одобряемые ею
невольники были не просто по положению, а и по чувствам рабы; не желая знать ничего о том действительном
сопротивлении, которое с самого начала все сильнее охватывало негритянское население и принимало самые
разные формы, от пассивного притворства до побегов и организованных восстаний, – как у Габриеля и Ната
Тернера); или усматривает в нарождавшемся ку-клукс-клане защиту белых женщин от насилий. Подобные
утверждения, разумеется, никакого сочувствия и прогрессивно мыслящих американцев вызвать не могли; они
противоречили основной традиции американской литературы от Марка Твена до Фолкнера. Все это сильно
затруднило отношения Митчелл с демократической Америкой, которая одна могла поддержать ее
сопротивление чистогану.
Однако судить роман по этим всплескам сословного высокомерия было бы большим упрощением. Мы знаем и
великие примеры, – как Толстой в предисловии к «Войне и миру» объявлял, что его не интересуют низшие
сословия, а его Николай Ростов одним молодецким ударом усмирял мужицкий бунт. Но именно эпическая
правда этой книги подготовила его поворот к «Воскресению», «Не могу молчать» и открытый переход на
сторону народа. Неизвестно, куда бы пошла дальше Митчелл, не оборви ее жизнь пьяный таксист (1949 г.). Но
ясно, что крушение рабства вытекает из ее романа с очевидностью необратимой. Что касается ее критики
неожиданного расизма освободителей – холодного, брезгливо-отчужденного и куда более последовательного,
чем прежняя дикость, то исторический опыт, к сожалению, ее оправдают. Когда волна негритянского движения
в стране заставила заново взглянуть на историю и реальное положение негритянского населения, выводы
специалистов ее полностью подтвердили: «Права негров были немедленно выброшены за борт, как только
северные политические и экономические лидеры решили, что для защиты своих интересов больше не
нуждаются в их голосах».
Одно в книге Митчелл не требовало никаких подтверждений: сама Скарлетт.
Литература отличается от подделок, между прочим, и тем, что читатель чувствует себя в чужой душе, как в
собственной. В век разобщения эта черта незаменима. Со Скарлетт добавилось и то, что она попала в
положение, близкое в новой Америке многим. Человек без культуры, с сильным и острым умом и бешеной
жаждой жизни, на которого обрушились все проблемы, – несоизмеримые с ним и, кажется, непосильные, – стал
побеждать их, ничего о них заранее не зная; этот опыт, конечно, притягивал каждого, кому он был по-своему
знаком.
Вопрос был все тот же: как пронести и развить внутренние ценности в мире оголенно-практического интереса.
«Ах, какою леди до кончиков ногтей она станет, когда у нее опять появятся деньги! Тогда она сможет быть
доброй и мягкой, какой была Эллин, и будет печься о других и думать о соблюдении приличий… И она будет
доброй ко всем несчастным, будет носить корзинки с едой беднякам, суп и желе-больным, и «прогуливать»
обделенных судьбой в своей красивой коляске». А пока… пока «она не может вести себя как настоящая леди, не
имея денег», и бросила все силы своей богатой натуры на их добывание.
Так сплелся клубок противоречий, нерасторжимо связавший в ней чистоту и перерождение, идеал и порок, где
главное было не потерять дороги, как-то выбраться. Все соединило в себе и ее имя, удачно найденное в
последний момент, прямо в издательстве, в английском звучании которого есть и алый цветок, наподобие
нашего горицвета, и болезнь (сохранившееся и в русском названии – скарлатина), и «блудница на звере
багряном»…
Не поддавался этот характер и мнениям, в которые его пытались уловить. Напряжение и сила, с какими
боролась эта душа против обстоятельств, терпя поражения, падая, часто не понимая смысла происходящего, но
не сдаваясь, – не позволяли этого сделать. Напрасно говорил ей Ретт, выдавая желаемое за правду: «Мы оба
Достарыңызбен бөлісу: |