Ее собака покусала, — в порядке предупреждения говорила мне мама́. — У нее шрам. Собака Талию не покусала за лицо — она его съела. И если и есть слова для описания того, что я увидел в зеркале, шрам точно не подойдет.
Помню, как руки мама́ схватили меня за плечи, вздернули на ноги, развернули к себе:
— Ты что вообще? Что с тобой такое?
Помню, как ее взгляд взмыл над моей головой.
И застыл. Слова умерли у нее на губах. Лицо опустело. Руки упали. И вот тогда я узрел самое невероятное — казалось, скорее император Константин явился бы к нам на порог собственной персоной, да еще и в костюме клоуна: одинокая слеза набухла у матери в уголке правого глаза.
— Ну и как она? — спрашивает мама́.
— Кто?
— Кто? Француженка. Племянница твоего хозяина, профессорша из Парижа.
Перекладываю трубку к другому уху. Поразительно, что она помнит. Всю мою жизнь мне казалось, что слова, которые я говорю мама́, истаивают в воздухе, будто между нами — белый шум, плохая связь. Временами, когда звоню ей из Кабула, вот как теперь, у меня возникает чувство, что она тихонько положила трубку и ушла, а я говорю в межконтинентальную пустоту, хоть и ощущаю присутствие матери на линии, слышу, как она дышит мне в ухо. А бывает, рассказываю ей, что повидал в больнице — о каком-нибудь окровавленном мальчике, которого принес отец, например, со шрапнелью в щеках, с оторванным вчистую ухом, еще одну жертву игр не на той улице не в то время не того дня, — и тут, без всякого предупреждения, раздается лязг и голос мама́ вдруг становится далеким и приглушенным, то тише, то громче, шаги, что-то волокут по полу, и я затыкаюсь и жду, покуда она не вернется, — а это в конце концов происходит, — всегда чуть запыхавшись, и не объяснит: Я ей сказала, мне удобно стоя. Внятно сказала. Сказала: «Талия, когда говорю с Маркосом, хочу стоять у окна и смотреть на воду». А она мне: «Вы переутомляете себя, Оди, вам надо сесть». И вот пожалуйста, она уже тащит кресло — ту кожаную громадину, которую она мне купила в прошлом году, — тащит его к окну. Бог мой, вот она сильная-то. Ты не видал это кресло. Ну конечно. Затем она вздыхает с притворным раздражением и предлагает мне продолжать, но я уже сбился. В итоге смутно ощущаю, что меня отчитали, причем по делу, обвинили в неких несказанных проступках, преступлениях, какие мне никто никогда не вменял. Даже если все-таки продолжить рассказ, он становится каким-то ерундовым. Ни в какое сравнение не идет с кресельной драмой Талии и мама́.
— Как там ее звали? — говорит она. — Пари какая-то, да?
Я рассказал ей о Наби — он был мне дорогим другом. Она лишь в общих чертах наслышана о его жизни. Она знает, что по завещанию он оставил свой дом племяннице, Пари, выросшей во Франции. Но я не рассказывал мама́ о Ниле Вахдати, о ее побеге в Париж после инсульта мужа, о тех десятках лет, когда Наби ухаживал за Сулейманом. Ту историю. Слишком много в ней бумеранговых параллелей. Все равно что читать приговор самому себе.
— Пари. Да. Она оказалась милой, — говорю я. — Душевной. Особенно для ученого.
— А кто бишь она? Химик?
— Математик, — говорю я, опуская крышку ноутбука. Опять пошел снег — легкие, крошечные снежинки крутятся в темноте, бросаются в мое окно.
Говорю мама́ о приезде Пари Вахдати в конце ушедшего лета. Действительно милая. Нежная, худенькая, седая, с длинной шеей в сетке синих вен, с теплой щербатой улыбкой. Она показалась хрупче и старше своих лет. Тяжелый ревматоидный артрит. Особенно руки — все в узлах, они еще действовали, но близился ее час, и она это знала. Я подумал о мама́ и о том, что и ее час близок.
Пари Вахдати пробыла со мной в кабульском доме неделю. Когда она прилетела из Парижа, я устроил ей экскурсию. Дом она последний раз видела в 1955 году и, кажется, удивилась живости своих воспоминаний об этом месте, о том, как тут все расположено: к примеру, что между гостиной и обеденной залой — две ступеньки, на которых, по ее словам, она сиживала солнечными утрами, читала книжки. Ее поразило, насколько маленьким показался ей дом в сравнении с тем, каким она его помнила. Я отвел ее наверх, и она узнала свою спальню; сейчас в ней живет мой коллега-немец из Всемирной продовольственной программы. Помню, как перехватило у нее дыхание, когда она увидела маленький гардероб в углу спальни — из того немногого, что уцелело с ее детства. Я знал его историю по письму Наби, которое он оставил мне перед смертью. Она присела рядом с гардеробом, провела пальцами по облупившейся желтой краске, по жирафам и хвостатым мартышкам на поблекших дверцах. Она глянула на меня, в глазах у нее стояли слезы, и она спросила, очень застенчиво и искательно, не мог бы я отправить ей эту вещь в Париж. Предложила заплатить за покупку замены. Из всего дома она желала себе лишь это. Я ответил, что с удовольствием все устрою.
В итоге, помимо гардероба, который я выслал через несколько дней после ее отъезда, Пари Вахдати забрала во Францию лишь блокноты Сулеймана Вахдати, письмо Наби и несколько стихотворений Нилы, сохраненных Наби. Пока гостила, она попросила меня еще об одном: устроить ей поездку в Шадбаг — деревню, где она родилась и где надеялась найти сводного брата Икбала.
— Я так понимаю, она продаст дом, — говорит мама́, — теперь-то он ее.
— Вообще-то она сказала, что я могу здесь жить сколько хочу, — отвечаю я. — Бесплатно.
Я прямо вижу, как мама́ скептически поджимает губы. Она островитянка. Она сомневается в мотивах любого человека с большой земли, смотрит косо на их благие с виду поступки. В частности поэтому я знал, когда еще был мальчишкой, что рано или поздно уеду с Тиноса, как только выпадет случай. Когда люди рассуждают, как мама́, на меня всегда наваливается некоторое отчаяние.
— Как дела с голубятней? — спрашиваю я, лишь бы сменить тему.
— Пока отложила. Она меня утомила.
Полгода назад афинский невролог поставил ей диагноз. Я настоял на ее визите к врачу — после того как Талия рассказала мне, что у мама́ появились тики и она постоянно все роняет. Талия ее и отвезла. После невролога мама́ развила бурную деятельность. Я знаю это из электронных писем Талии. Перекрасила дом, починила краны, уговорила Талию помочь ей соорудить новый чулан наверху и даже собралась заменить треснутую черепицу на крыше, но Талия, к счастью, это пресекла. А теперь вот еще и голубятня. Представляю, как мама́, — засучив рукава, молоток в руке, спина в поту — заколачивает гвозди и шкурит деревяшки. Взапуски с умирающими нейронами. Выжимает из них все, до последней капли, пока есть время.
— Когда ты приедешь домой? — спрашивает мама́.
— Скоро, — говорю я. И в прошлом году я сказал ей скоро — в ответ на тот же вопрос. Последний раз я был на Тиносе два года назад.
Краткая пауза.
— Не тяни. Я хочу тебя увидеть до того, как меня переведут на искусственное дыхание.
Смеется. Старая привычка — шутить и валять дурака в виду у несчастья, ее презрение к малейшему проявлению жалости к себе. У этой привычки есть парадоксальное и, думается, расчетливое побочное действие: беда от этого одновременно и преуменьшается и преувеличивается.
— Приезжай на Рождество, если сможешь, — говорит она. — До четвертого января, во всяком случае. Талия говорит, над Грецией будет солнечное затмение, как раз в тот день. Она прочитала в интернете. Вместе посмотрим.
— Постараюсь, мама́, — отвечаю я.
Все равно что проснуться однажды и обнаружить, что в дом пробрался дикий зверь, — вот как это было. Не осталось ни одного безопасного места. Она была всюду — за каждым углом и поворотом, кралась, преследовала, постоянно промокая щеку носовым платком: у нее изо рта все время текли слюни. Дом наш был невелик, сбежать некуда. Особый ужас — приемы пищи: приходилось сносить, как Талия поднимает нижнюю часть маски, чтобы ложкой отправлять в рот еду. Меня выворачивало и от вида, и от звука. Ела она шумно, куски полупережеванной пищи вечно плюхались с мокрым чваканьем обратно ей в тарелку — или на стол, или даже на пол. Ей приходилось принимать все жидкости, включая суп, через соломинку — ее мать носила их запас в сумочке. Талия хлюпала и булькала, засасывая бульон через соломинку, он пачкал ей маску и стекал по щеке на шею. Первый раз я попросился из-за стола, за что мама́ сделала мне злые глаза. И тогда я научился отводить взгляд и не слышать, но давалось это нелегко. Я заходил в кухню и напарывался на нее — она сидела неподвижно, а Мадалини умащивала ей щеку снадобьем от натертости. Я начал вести календарь, мысленный обратный отсчет четырех недель — столько, со слов мама́, у нас прогостят Мадалини и Талия.
Я жалел, что Мадалини приехала не одна. Она-то мне вполне нравилась. Мы усаживались вчетвером в маленьком квадратном дворике перед входной дверью, она попивала кофе и курила одну за другой сигареты, и на контурах ее лица плясали тени от нашего оливкового дерева и ее соломенной шляпы-колокола, что должна была бы смотреться на ней абсурдно — и смотрелась бы так на ком угодно, на мама́, к примеру. Но Мадалини была из тех, кому элегантность давалась без усилий, словно врожденное свойство, как способность сворачивать язык в трубочку. С Мадалини в разговоре никогда не возникало заминок — истории из нее так и струились. Однажды утром она рассказала нам о своих странствиях — в Анкару, например, где она гуляла вдоль реки Энгури и пила чай, сдобренный ракы, или о том, как они с господином Янакосом поехали в Кению и катались на слонах средь колючих акаций и даже поели протертой кукурузы и риса с кокосом с местными селянами.
Истории Мадалини будили во мне давнюю неуспокоенность, вечное желание броситься очертя голову и ничего не страшась в большой мир. В сравнении с ее жизнью моя в Тиносе казалась сокрушительно обыденной. Я предвидел, как она, моя тиносская жизнь, будет непрекращающимся ничто, и почти все детство я провел, еле плетясь, чувствуя, что я — статист себя самого, посредник, будто мое подлинное «я» находится где-то, ждет соединения с этим блеклым, порожним «я». Словно меня высадили на необитаемом острове. Изгнанник в собственном доме.
Мадалини сказала, что в Анкаре она ходила в парк Кугулу смотреть, как лебеди скользят по воде. Сказала, что вода там ослепительная.
— Я треплюсь, — сказала она смеясь.
— А вот и нет, — сказала мама́.
— Старая привычка. Слишком много болтаю. Всегда так было. Помнишь, сколько у нас было бед из-за моей говорливости на уроках? Ты никогда не подставлялась, Оди. Ты была ответственной и прилежной.
— Ты интересные истории рассказываешь. У тебя интересная жизнь.
Мадалини закатила глаза:
— Ну, ты же знаешь китайское проклятие.
— Тебе понравилось в Африке? — спросила мама́ у Талии.
Талия промокнула платком щеку и не ответила, что меня порадовало. Речь ее производила дикое впечатление. Будто бы влажная, странная смесь шепелявости и бульканья.
— Ой, Талия не любит путешествовать, — сказала Мадалини, давя окурок. Сообщила она это как незыблемую истину. Даже не глянула на Талию за подтверждением или опровержением. — Нет у нее этой тяги.
— Ну и у меня нет, — сказала мама́, вновь обращаясь к Талии. — Мне нравится дома. Похоже, я так и не нашла убедительной причины уехать с Тиноса.
— А я — остаться, — сказала Мадалини. — Кроме тебя, естественно. — Она дотронулась до запястья мама́. — Знаешь, чего я больше всего боялась, когда уезжала? О чем больше всего тревожилась? Как я буду жить без Оди. Клянусь, я каменела от одной мысли.
— Но у тебя, похоже, получилось, — медленно ответила мама́, отводя взгляд от Талии.
— Ты не понимаешь, — сказала Мадалини, и тут я осознал, что не понимаю, оказывается, я, потому что смотрела она прямо на меня. — Я бы не справилась без твоей матери. Она меня спасла.
— А вот теперь ты треплешься, — сказала мама́.
Талия запрокинула голову. Сощурилась. Высоко в синеве беззвучно прокладывал путь самолет — одинокий инверсионный след.
— От моего отца, — сказала Мадалини, — Оди меня и спасла. — Тут я уже не понял, ко мне ли она обращается. — Он из тех, кто рождается злобным. У него были глаза навыкате и толстая короткая шея с черной родинкой на загривке. И кулаки. Булыжники. Он приходил домой, и ему даже делать ничего не надо было — мне хватало и грохота его сапог в прихожей, звяканья ключей, бубнежа. Когда он злился, всегда сопел, зажмуривался, будто сильно задумался, а потом тер лицо и говорил: Ладно, девчонка, ладно, — и ясно было, что грядет буря, ее не остановишь. Никто не поможет. Бывало, он только принимался тереть лицо, и воздух свистел у него в усах, а у меня уже в глазах серело… Я и потом знавала таких мужчин. Лучше б не знала. Но увы. И поняла, что стоит чуть-чуть копнуть — и оказывается, что все они примерно одинаковые. Некоторые, да, потоньше. Бывают даже слегка обаятельные — или не слегка — и могут заморочить голову. Но на самом деле они все — несчастные мальчики, плещутся в собственной злости. Чувствуют себя обманутыми. Будто им недодали чего-то. Никто их не любил как следует. Конечно же, они ждут, что ты будешь их любить. Хотят на ручки, чтобы их покачали, поддержали. Но давать им это — ошибка. Они не умеют принимать. Не способны принять именно то, в чем нуждаются. И в результате ненавидят тебя за это. И нет этому конца, потому что им и ненависти своей всегда мало. Нет конца страданиям, извинениям, обещаниям, этому банкротству, убожеству. У меня первый муж такой был.
Я остолбенел. Никто никогда не говорил при мне вот так впрямую, мама́-то уж точно. Никто из знакомых не вываливал свои неудачи. Мне было неловко за Мадалини, но я восхитился ее честностью.
Когда она помянула первого мужа, я впервые со дня знакомства с ней заметил, как тень легла на ее лицо, — мгновенное явление чего-то темного и отрезвляющего, ранящего, и оно не вязалось с энергичным смехом, поддразниваниями и свободным тыквенным платьем в цветочек, что было на ней. Помню, я подумал тогда, какая она, должно быть, хорошая актриса, раз ухитряется так скрывать разочарование и боль под налетом живости. Будто под маской, подумал я и про себя порадовался столь умному наблюдению.
Позднее, когда я стал постарше, эта ясность куда-то делась. Думая задним числом, я замечаю, что в том, как она примолкла, помянув первого мужа, в опущенных взорах, в том, как возник у нее ком в горле, как затрепетали губы, было нечто нарочитое — равно как и в ее бурливой энергии, в ее шутках, живом, шумном обаянии, даже в том, как прилетали ее пренебрежительные замечания — с парашютной мягкостью утешительных подмигиваний и смешков. Может, и то и другое — шитое белыми нитками притворство, а может, и нет. Все перемешалось: что спектакль, а что правда, — но во всяком случае, заставило меня думать о ней как о бесконечно интересной актрисе.
— Сколько раз прибегала я к тебе домой, Оди? — спросила Мадалини. Теперь она вновь улыбалась, похохатывала. — Бедные твои родители. Но этот дом был мне гаванью. Моим прибежищем. Да. Маленький остров внутри большого.
Мама́ сказала:
— Тебе здесь всегда были рады.
— Это твоя мать положила конец побоям, Маркос. Она тебе рассказывала?
Нет.
— Меня это не удивляет. Такая она у нас — Оделия Варварис.
Лицо у мама́ сделалось мечтательное, она все разглаживала и сворачивала край фартука на коленях.
— Прихожу я сюда как-то вечером, у меня кровь из языка, клок волос выдран на виске, в ухе все еще звенит от оплеухи. На этот раз он до меня добрался своими лапами. В каком я была состоянии. В каком состоянии! — Мадалини так это рассказывала, будто описывала роскошную трапезу или отличный роман. — Твоя мать не спрашивает, потому что все знает. Конечно, знает. Просто глядит на меня, долго глядит, а я стою перед ней и дрожу, и тут она мне — я до сих пор это помню, как Оди это говорит: Так, вот и весь сказ. Говорит: Пойдем-ка навестим твоего отца, Мадди. Я ее начинаю умолять. Я боялась, что он нас обеих убьет. Но ты знаешь, какая она бывает, твоя мать.
Да, знаю, подтвердил я, и мама́ метнула в меня косой взгляд.
— Она не стала слушать. У нее был такой вот вид. Уверена, ты знаешь, что это за вид. Срывается с места, но сначала берет отцовское охотничье ружье. Все время, пока мы идем к моему дому, я пытаюсь ее остановить, говорю ей, что он не так уж сильно меня бил. Но она не слушает. Подходим мы прямо к двери, а там мой отец на пороге, и Оди вскидывает дуло, тыкает ему в подбородок и говорит: Только попробуйте еще раз, и я приду и пристрелю вас в лицо этим самым ружьем… Отец хлопает глазами и на миг прикусывает язык. И слова вымолвить не может. И это еще не лучшая часть истории, Маркос. Смотрю я вниз и вижу, как маленькая лужица, — ну, ты понимаешь, чего это лужица, — тихонечко растекается на полу у его босых ног.
Мадалини отбросила назад волосы и сказала, вновь щелкнув зажигалкой:
— И это, дорогой мой, подлинная история.
Этого и не требовалось говорить. Я знал, что это правда. Я признал мамину простую, яростную преданность, ее громадную решимость. Ее импульс, ее потребность быть исправителем несправедливостей, стражником заблудших. И, да, я знал, что это правда, — по стону, который донесся из-за сомкнутых губ мама́ при упоминании этой последней детали. Она ее не одобрила. Возможно, сочла вульгарной — и не только по очевидной причине. По ее мнению, люди, даже если вели себя позорно, после смерти заслуживают хоть крупицу уважения. Особенно родственники.
Мама́ повозилась на стуле и сказала:
— Так если тебе не нравится путешествовать, Талия, чем же ты любишь заниматься?
Все взоры обратились на Талию. Мадалини говорила и говорила, и я, помню, думал, пока мы сидели в солнечных пятнах во дворе, что такова была ее способность поглощать внимание, втягивать все в свой водоворот столь полно, что про Талию все забывали. Я к тому же допускал возможность, что они освоили такую моду из необходимости: тихую дочь затмевал спектакль жадной до внимания, занятой собой матери, что самолюбование Мадалини являлось, быть может, благодеянием, материнской защитой.
Талия пробормотала что-то в ответ.
— Чуть громче, дорогая, — прилетело предложение от Мадалини.
Талия откашлялась — рокочущий, мокротный звук.
— Наукой.
Я впервые заметил цвет ее глаз — зеленый, как девственное пастбище, заметил глубокую, грубую тьму ее волос и что кожа у нее безупречна, как у ее матери. Подумал, была ли она когда-то миловидной, а может, даже красивой, как Мадалини.
— Расскажи им о твоих солнечных часах, дорогая, — сказала Мадалини.
Талия пожала плечами.
— Она соорудила солнечные часы, — сказала Мадалини. — Прямо у нас во дворе. Прошлым летом. Никто не помогал. Во всяком случае, не Андреас. И точно не я. — Она хихикнула.
— Экваториальные или горизонтальные? — спросила мама́.
В глазах у Талии мелькнула вспышка удивления. Словно узнавание. Как у человека, идущего по людной улице в иностранном городе и вдруг слышащего обрывок родной речи.
— Горизонтальные, — ответила она своим странным мокрым голосом.
— А из чего гномон сделала?
Талия уперлась взглядом в мама́:
— Я разрезала открытку.
Тогда-то я впервые увидел, как это у них получается.
— Она, когда была маленькая, разбирала игрушки на части, — сказала Мадалини. — Ей нравились механические, чтоб с хитроумным устройством внутри. И не играла в них толком, правда, милая? Нет, она их ломала, дорогие те игрушки, потрошила их, не успеешь дать. Я, бывало, выходила из себя. А Андреас, надо отдать ему должное, Андреас говорил, дескать, пусть, это признак пытливого ума.
— Хочешь, сделаем такие вместе, — сказала мама́. — Солнечные часы, в смысле.
— Я уже умею.
— Что за манеры, дорогая, — сказала Мадалини, вытягивая и сгибая ногу, будто готовилась к танцевальному номеру. — Тетя Оди для тебя старается.
— Ну тогда, может, что-нибудь другое, — сказала мама́. — Что-нибудь другое построим.
— Ой-ой! — проговорила Мадалини, поспешно выдувая дым и пыхтя. — Как я могла забыть тебе сказать, Оди. У меня новости. Угадай.
Мама́ пожала плечами.
— Я снова буду играть! В кино! Мне предложили роль, главную, в большом проекте. Представляешь?
— Поздравляю, — проговорила мама́ нерешительно.
— У меня сценарий с собой. Я тебе дам почитать, Оди, но, боюсь, он тебе не понравится. Плохо дело, да? Меня это раздавит, прямо тебе говорю. Не переживу просто. Осенью съемки.
На следующий день после завтрака мама́ отвела меня в сторону:
— Так, ну и что это вообще? Что с тобой такое?
Я сказал, что не понимаю, о чем она.
— Ты это брось. Кривлянье вот это. Тебе не идет, — сказала она.
Она умела так сощурить глаза и самую малость склонить голову набок. И по сей день это на меня действует.
— Я не могу, мама́. Не заставляй меня.
— И почему это?
Выскочило само, я ничего не успел поделать:
— Она чудище.
Рот у мама́ стал маленьким-маленьким. Она взглянула на меня не гневно, а разочарованно, будто я выпил из нее все соки. Была в этом взгляде бесповоротность. Обреченность. Так скульптор в конце концов бросает киянку и резец, махнув рукой на строптивый кусок камня, что никогда не примет замысленную мастером форму.
— Она — человек, переживший ужасное. Только попробуй ее обозвать так еще раз, я на тебя погляжу. Скажи — и увидишь, что будет.
И вот чуть погодя мы с Талией уже топали по мощеной улице меж каменных стен. Я старался идти в нескольких шагах впереди, чтобы прохожие — или, упаси господи, кто-то из школы — не подумали, что мы вместе, но они, конечно же, все равно бы подумали. Все видели. Но по крайней мере, я надеялся, что расстояние между нами даст всем знать о моем неудовольствии и нежелании. К моему облегчению, она и не пыталась догонять. Мы прошли мимо усталых, обожженных солнцем селян, возвращавшихся домой с рынка. Их ослики тащили плетеные корзины с непроданным товаром, копыта цокали по мостовой. Я почти всех их знал, но головы не поднимал и отводил взгляд.
Я привел Талию на пляж. Выбрал тот, что покаменистее, — я сюда иногда ходил, зная, что тут не будет столько народу, как на других пляжах вроде Агиос Романос. Закатал штаны, запрыгал с одного иззубренного камня на другой, выбрал какой поближе к прибойным волнам. Снял ботинки, опустил ноги в мелкую заводь, что получилась среди груды камней. Спугнул краба, и тот удрал от моих ног. Я видел, как Талия пристраивается на валуне справа, недалеко от меня.
Мы долго сидели молча и смотрели, как рокочет по камням море. Колкий ветер посвистывал в ушах, опрыскивал мне солью лицо. Над сине-зеленой водой, раскинув крылья, завис пеликан. Две дамы стояли рядком, подобрав юбки, по колено в воде. К западу мне был виден остров, белизна домов и мельниц, зелень ячменных полей, тускло-бурые зубчатые горы, с них каждый год сбегали ручьи. Мой отец погиб в тех горах. Работал в мраморном карьере и однажды, когда мама́ уже полгода была беременна мной, оступился и упал со стофутовой скалы. Мама́ сказала, что забыл пристегнуть страховочный трос.
— Ты бы перестал, — сказала Талия.
Я швырял камешки в старое эмалированное ведро — и вздрогнул от ее голоса. Промазал.
— А тебе-то что?
— В смысле, льстить себе. Мне это все не нужно — так же, как тебе.
Ветер плескал ее волосами, она прижала маску к лицу. Я подумал, может, она живет с этим страхом каждый день — что порыв ветра сорвет маску у нее с лица, ей придется у всех на виду гнаться за ней. Я промолчал. Швырнул еще один камень — и опять промахнулся.
— Осел ты, — сказала она.
Чуть погодя она встала, а я сделал вид, что остаюсь. Смотрел через плечо, как она идет по пляжу обратно к дороге, а потом натянул ботинки и пошел за ней домой.
Когда мы вернулись, мама́ на кухне крошила бамию, а Мадалини сидела рядом, красила ногти и курила, стряхивая пепел в блюдце. Я поежился от ужаса: блюдце было из того самого сервиза, который мама́ унаследовала от своей бабушки. Этот сервиз — единственная по-настоящему ценная вещь из всего, чем владела мама́, она его почти не доставала с той полки под самым потолком, где он хранился.
Мадалини дула на ногти в паузах между затяжками и болтала про Паттакоса, Пападопулоса и Макарезоса — трех военных, совершивших в том году в Афинах военный переворот и установивших «Режим полковников», как его тогда называли. Она говорила, что знает одного сценариста — «милейшего человека», с ее слов, — которого посадили, обвинив в том, что он коммунистический подрывной элемент.
— Что, разумеется, абсурд! Просто абсурд. Знаешь, что они делают с людьми, эти, из военной полиции, чтоб те заговорили? — Она произнесла эти слова вполголоса, будто военная полиция пряталась где-то в доме. — Засовывают шланг в зад и включают воду на полную катушку. Это правда, Оди. Клянусь. Пропитывают тряпки последней мерзостью — человечьей мерзостью, ну, ты понимаешь — и суют людям в рот.
— Отвратительно, — сказала мама́ без выражения.
Я подумал, не устала ли она уже от Мадалини.
Поток политических напыщенностей, баек про сборища, какие посещали Мадалини и ее муж, про поэтов, интеллектуалов и музыкантов, с которыми она чокалась шампанским, список ненужных, бессмысленных поездок, предпринятых ею в иностранные города. Козырянье своими взглядами на ядерную катастрофу, перенаселенность и экологическое загрязнение. Мама́ потакала Мадалини — слушала ее истории улыбаясь, с видом сдержанного изумления, но я знал: недобро она думает о Мадалини. Наверное, что Мадалини бахвалится. И быть может, мама́ было неловко за нее.
Вот что гноит, портит мамину доброту, ее акты спасения и храбрости. Тень задолженности. Требования и обязательства, которые она взваливает на спасенного. Свои благодеяния она использует как валюту: обменивает их на преданность и верность. Теперь-то я понимаю, почему Мадалини уехала много лет назад. Веревка, что некогда вытянула из омута, может стать петлей на шее. Люди, включая меня в конце концов, неизбежно разочаровывают мама́. Не могут они вернуть того, что задолжали, так, как она хочет. Мамин утешительный приз — мрачное удовлетворение от собственной правоты, воля выносить приговоры со стратегически удачного шестка, поскольку это ее люди подводят.
Меня это огорчает, ибо я вижу в том нужду самой мама́, ее неуспокоенность, страх одиночества, ужас оказаться на мели, брошенной. А что оно говорит обо мне: что я, зная такое о своей матери, в точности зная эту ее потребность, тем не менее осознанно и непоколебимо отказывал в ее утолении, неизменно почти тридцать лет отгораживаясь от нее океаном, континентом, а еще лучше — и тем и другим?
— Они, хунта, не понимают, сколько иронии в их действиях, — говорила Мадалини, — в том, как они давят людей. В Греции! На родине демократии… А вот и вы! Ну и как? Что делали?
— Играли на пляже, — сказала Талия.
— И как, здорово? Вам было здорово?
— Да, отлично, — сказала Талия.
Мама́ переметнула скептический взгляд с меня на Талию и обратно, но Мадалини просияла и молча зааплодировала.
— Прекрасно! Раз можно теперь за вас двоих не беспокоиться, мы с Оди побудем одни. Что скажешь, Оди? Столько всего надо наверстать!
Мама́ стоически улыбнулась и потянулась за капустным кочаном.
С того дня и далее нас с Талией предоставили самим себе. Нам полагалось исследовать остров, играть на пляже и развлекать друг друга, как этого ждут от детей. Мама заворачивала нам по бутерброду, и мы после завтрака вместе выходили из дома.
Убравшись из поля зрения матерей, мы частенько разбредались порознь. На пляже я плавал или валялся на камнях, сняв рубашку, а Талия уходила собирать ракушки или пускать блинчики, но мало что получалось: волны великоваты. Мы ходили гулять по тропам, что змеились через виноградники и ячменные поля, глядели на свои тени и думали каждый о своем. В основном просто бродили. Туризма на Тиносе в те дни толком не существовало. Это и впрямь был сельский остров, людей кормили их коровы, козы, оливковые деревья и пшеница. Нам становилось скучно, мы молча ели выданный нам обед где-нибудь в тени дерева или мельницы, жевали и смотрели на расщелины, поля колючих кустов, на горы и море.
Однажды я забрел в город. Мы жили на юго-западном берегу острова, а город Тинос находился всего в нескольких милях к югу. Там была маленькая лавка всяких безделиц, владел ею господин Руссос, вдовец с массивным лицом. В витрине этой лавки можно было всегда найти что угодно — от пишмашинки сороковых годов до пары кожаных рабочих сапог, или флюгер, или старую подставку под цветы, великанские восковые свечи, крест или, конечно же, икону Благовещения. Или даже медную гориллу. Хозяин к тому же был фотографом-любителем и устроил на задах лавки самодельную фотолабораторию. Когда на Тинос каждый август, чтобы навестить икону, съезжались паломники, господин Руссос продавал им фотопленку и потом за отдельную плату проявлял отснятое.
Примерно месяц назад я заметил в витрине фотоаппарат, выставленный на потертом кожаном чехле цвета ржавчины. Каждые несколько дней я приходил к магазину, таращился на этот прибор и представлял себя в Индии: чехол болтается на ремне у меня на плече, а сам я снимаю рисовые чеки и чайные плантации, какие видел в «Нэшнл джиогрэфик». Я бы фотографировал Тропу инков. Верхом на верблюде, или в пропыленном старом грузовике, или пешком я бы преодолевал жару, глядя на сфинксов и пирамиды, их тоже бы фотографировал, а потом увидел бы свои снимки на глянцевых страницах журналов. Вот что в то утро привело меня к витрине господина Руссоса, хотя сама лавка была в тот день закрыта, и я стоял снаружи, прижавшись лбом к стеклу, и грезил.
— Это какой?
Чуть подавшись назад, я увидел в стекле отражение Талии. Она промокнула платком левую щеку.
— Фотоаппарат.
Я пожал плечами.
— Похоже на «Си-3 Аргус», — сказала она.
— А ты откуда знаешь?
— За последние тридцать лет это единственный на 35 миллиметров, который лучше всего продается, — сказала она чуть ворчливо. — Хотя смотреть, в общем, не на что. Уродство. На кирпич похож. Ты, значит, фотографом хочешь быть? Ну, когда совсем вырастешь? Твоя мать мне сказала.
Я повернулся к ней:
— Мама́ тебе это сказала?
— И что?
Я снова пожал плечами. Мне стало неловко от того, что мама́ обсуждает такие вещи с Талией. Интересно, как именно она это сказала. Могла ведь расчехлить что-нибудь из своего арсенала издевательски-серьезных формулировок, в какие она облекала свое мнение о том, что считала легкомысленным или напыщенным. Она умела сморщить любой твой порыв прямо у тебя на глазах. Маркос желает обойти глобус и запечатлеть его своим объективом.
Талия села на тротуар, натянула юбку на колени. День выдался жаркий, солнце вгрызалось в кожу. Вокруг никого не видать, если не считать пожилой пары, торжественно тащившейся вверх по улице. На муже — его звали Демис-как-то — плоская серая шляпа и коричневый твидовый пиджак явно не по сезону. Лицо у него, помню, имело то застывшее круглоглазое выражение, какое бывает у некоторых стариков, будто они постоянно ошарашены этим чудовищным сюрпризом — старостью, и лишь годы спустя, учась медицине, я заподозрил у него болезнь Паркинсона. Они помахали мне, проходя мимо, я помахал в ответ. Увидел, что они заметили и Талию, на миг сбавили шаг, но потом двинулись дальше.
— У тебя есть фотоаппарат? — спросила она.
— Нет.
— А ты когда-нибудь фотографировал?
— Нет.
— И хочешь быть фотографом?
— Считаешь, это странно?
— Несколько.
— А если б я сказал, что хочу быть полицейским, ты бы и это сочла странным? Потому что я никогда ни на кого наручники не надевал?
Я заметил, как смягчился у нее взгляд и что она, если б могла, улыбнулась.
— Так ты, значит, умный осел, — сказала она. — Вот тебе совет: не заикайся о фотоаппарате при моей матери, иначе она тебе его купит. Ей так хочется всем нравиться. — Платок приник к щеке, вернулся на место. — Но подозреваю, Оделия не одобрит. Думаю, ты и сам это понимаешь.
Меня и впечатлило, и обеспокоило то, сколько всего она успела заметить за столь краткое время. Может, маска давала ей преимущество укрытия, свободу наблюдать, подмечать и разглядывать.
— Она, возможно, заставит тебя вернуть подарок.
Я вздохнул. Так и есть. Мама́ не позволила бы столь легких плат по ее счетам — тем более с применением денег.
Талия встала на ноги, отряхнула юбку от пыли сзади.
— Скажи, пожалуйста, а найдется ли у вас дома коробка?
Мадалини с мама́ пили на кухне вино, а мы с Талией сидели наверху и возились с черными фломастерами и обувной коробкой. Коробка принадлежала Мадалини и содержала новую пару ярко-зеленых кожаных туфель на высоком каблуке, еще завернутых в папиросную бумагу.
— Где она собиралась это носить? — спросил я.
Было слышно, как внизу Мадалини рассказывает об актерских курсах, которые она когда-то посещала, и как ведущий велел ей в порядке упражнения изобразить ящерицу, неподвижно сидящую на камне. Далее последовал взрыв — ее — хохота.
Мы уже прокрасили коробку в два слоя, и Талия сказала, что потребуется и третий, чтобы точно не пропустить ни одной точки. Черный должен быть равномерный и безупречный.
— Это, собственно, и есть фотоаппарат, — сказала она, — черный ящик с отверстием, пропускающим свет, и с тем, что этот свет поглощает. Давай иголку.
Я передал ей мамину швейную иглу. Относился я к потенциалу этой доморощенной камеры, мягко говоря, скептически: на что вообще способны обувная коробка и иголка? Но Талия взялась за эту затею с такой убежденностью и уверенностью в своих силах, что мне пришлось допустить малую вероятностью того, что, глядишь, все и сработает. Ей удалось меня убедить, что она знает кое-что неведомое мне.
— Я тут произвела кое-какие расчеты, — сказала она, аккуратно прокалывая боковину коробки иглой. — Без линзы мы в меньшей стороне отверстие делать не можем, слишком коробка длинная. А вот большая примерно подойдет. Главное — дырочка правильного размера. По моим прикидкам ноль шесть миллиметра должна быть. Вот. Теперь нужна шторка.
Голос Мадалини тем временем перешел на приглушенное взволнованное бормотание. Я не слышал, о чем она рассказывает, но различал, что говорит она медленнее, чем раньше, выговаривая слова, и представил, как она склоняется вперед, уперев локти в колени, смотрит в глаза не мигая. С годами я хорошо изучил эту манеру. Когда люди так разговаривают, они, скорее всего, рассекречивают что-то, обнажают, признаются в каком-нибудь ужасе, прося собеседника о чем-нибудь. Такие разговоры — конек команд личного оповещения о военных потерях, юристов, расписывающих достоинства сделки со следствием, полицейских, тормозящих машины в три часа ночи, неверных мужей. Сколько раз сам я применял такой тон в кабульских больницах? Сколько раз отводил я целые семьи в какой-нибудь тихий угол, просил их сесть, подтаскивал себе стул и, страшась грядущего разговора, собирал в кулак волю, чтобы выложить им новости?
— Она сейчас про Андреаса, — сказала Талия ровно. — Могу поспорить. Они здорово поссорились. Передай липкую ленту и ножницы.
— Какой он? Ну, помимо того что богатый?
— Кто? Андреас? Да нормальный. Много ездит. Когда он дома, у него всегда люди. Важные — министры, генералы, в таком роде. Они пьют у камина, говорят ночи напролет — в основном про бизнес и политику. Мне их слышно из моей комнаты. Когда у Андреаса гости, мне положено сидеть наверху. Но он мне покупает всякое. Платит за учителя, который ко мне ходит. И вполне мило со мной общается.
Она приклеила поверх отверстия прямоугольный кусок картона, который мы тоже закрасили черным.
Внизу все стихло. Я срежиссировал в голове сцену. Мадалини беззвучно плачет, теребит носовой платок, будто это кусок пластилина, от мама́ не слишком много проку, вид у нее чопорный, лицо вытянутое, с малюсенькой улыбкой, будто у нее под языком тает что-то кислое. Мама́ не выносит, когда люди при ней плачут. Она еле может смотреть на опухшие глаза и обнаженные, умоляющие лица. Считает слезы признаком слабости, вульгарной мольбой о внимании, а она такому не потворствует. Не может она заставить себя утешать. Когда я вырос — понял, что это не самая сильная ее сторона. Скорбь должно оставлять при себе, думает она, а не размахивать ею. Когда был маленьким, однажды я спросил, плакала ли она, когда разбился отец.
Достарыңызбен бөлісу: |