Смотри-ка, Наби, — говаривал Сабур. — Ты у нас знаменитость.
Поскольку его дети — Абдулла и Пари — остались без матери (Парвана — их мачеха), я старался быть с ними внимательным, особенно с мальчиком постарше, ибо он в этом, кажется, нуждался сильнее всего. Я предлагал ему лично покататься на машине, но он всегда настаивал, что поедет с крошкой-сестрой, держа ее на коленях, покуда мы кружили по дороге вокруг Шадбага. Я позволял ему включать дворники, гудеть в клаксон. Показал, как включать фары и переводить их с ближнего света на дальний.
После того как весь этот ажиотаж вокруг автомобиля утихал, я пил чай с сестрой и Сабуром, рассказывал им про жизнь в Кабуле. Старался не слишком много вещать про господина Вахдати. Я, по правде сказать, очень его любил, потому что он хорошо со мной обращался, и говорить о нем за его спиной казалось мне предательством. Будь я менее сдержанным наймитом, я бы рассказал им, что Сулейман Вахдати — загадочное существо, человек, вроде бы довольный перспективой прожить остаток дней на богатое наследство, человек без профессии, без видимых увлечений и, судя по всему, без желания оставить по себе какой бы то ни было след в мире. Я бы рассказал им, что он проводил дни своей жизни без направления или назначения. Вроде тех бесцельных поездок, что мы с ним предпринимали. Жизнь на заднем сиденье, наблюдаемая в размазанном движении. Безразличная жизнь.
Вот что я бы им поведал — но не стал. И правильно сделал. Ибо сильно ошибся бы.
Однажды господин Вахдати вышел на двор в шикарном костюме в тонкую полоску — я у него такого раньше не видел — и распорядился отвезти его в один богатый район города. Когда мы прибыли, он велел оставить машину рядом с прекрасным домом за высокой оградой, и я видел, как он позвонил в ворота, слуга открыл ему и он вошел. Дом был огромен, больше, чем у господина Вахдати, и еще красивее. Высокие стройные кипарисы украшали подъездную аллею, а также и густые цветочные кусты, кои я не признал. Двор был в два с лишним раза больше, чем у господина Вахдати, а стены вокруг него так высоки, что даже если один человек встанет на плечи другому, вряд ли сможет заглянуть внутрь. Я догадался, что тут богатство другого масштаба.
Стоял погожий день начала лета, небеса сияли солнцем. Теплый воздух вплывал в открытые мною окна. Хоть работа шофера — вести машину, большую часть времени он проводит в ожидании. На улице рядом с магазином, на холостом ходу; рядом с залом свадьбы, слушая приглушенную музыку. Чтобы убить время, я сыграл в пару карточных игр. Потом карты меня утомили и я вышел из машины, прошелся в одну сторону, потом в другую. Опять сел внутрь и подумал, что, может, удастся вздремнуть, но тут вернулся господин Вахдати.
И вдруг ворота распахнулись и появилась черноволосая молодая женщина. На ней были очки от солнца и оранжевое платье с короткими рукавами, что оканчивалось чуть выше колен. Ноги у нее были голые, а также и босые. Не знаю, заметила ли она, что я сижу в машине, но если и заметила, никак этого не показала. Она уперлась пяткой в стену, подол ее платья чуть задрался и явил часть бедра под ним. Я почувствовал, как у меня от щек к шее растекается жар.
Позвольте сделать еще одно признание, господин Маркос, — оно отвратительного свойства и не оставляет мне пространства для антимоний. В те времена мне было к тридцати — мужчина в расцвете потребностей в женском обществе. В отличие от многих мужчин, с которыми я вырос в деревне, — молодых людей, что отродясь не видали обнаженное бедро взрослой женщины и женились отчасти ради позволения наконец обозреть эдакие виды, — у меня кое-какой опыт был. В Кабуле я нашел и иногда посещал заведения, где нужды молодых людей утолялись и конфиденциально, и с удобством. Я упоминаю это лишь для того, чтобы заявить: ни одна шлюха, с которой я когда-либо возлегал, не могла сравниться с этим прекрасным изящным существом, кое появилось из большого дома.
Опершись о стену, она зажгла сигарету и закурила — неспешно и с чарующей грацией, держа ее кончиками двух пальцев и прикрывая ладонью всякий раз, когда подносила сигарету к губам. Я завороженно вперивался в нее. Изгиб ее изящного запястья напомнил мне иллюстрацию, что я раз видал в одной глянцевой поэтической книжке: женщина с длинными ресницами и волнистыми темными волосами лежит с возлюбленным в саду и бледными хрупкими пальцами протягивает ему чашу с вином. Вдруг что-то захватило внимание женщины дальше по улице в противоположном направлении, и я воспользовался краткой паузой и причесал пальцами волосы, которые от жары уже начали слипаться. Когда она вновь обернулась, я опять замер. Она сделала еще несколько затяжек, раздавила окурок о стену и неспешно ушла внутрь.
Я наконец смог перевести дух.
Тем вечером господин Вахдати позвал меня в гостиную и сказал:
— У меня новости, Наби. Я женюсь.
Похоже, я все-таки переоценил его склонность к уединению.
Весть о его помолвке распространилась стремительно. Равно как и сплетни. Я слышал их от других работников, что посещали дом господина Вахдати. Самым говорливым оказался Захид, садовник, приходивший трижды в неделю ухаживать за лужайкой и подстригать кусты и деревья, — неприятный тип с отвратительной привычкой прицокивать языком после каждой фразы, — тем самым языком, каким он метал сплетни так же походя, как бросал горстями удобрения. Он был из тех вечных трудяг, что, как и я, работали в округе поварами, садовниками и посыльными. Один или два вечера в неделю, по окончании трудового дня, они втискивались ко мне в хижину попить чаю после ужина. Не помню, как этот ритуал возник, но, стоило ему завестись, я уже не мог его пресечь — не желал показаться грубым, или негостеприимным, или, того хуже, зазнайкой по отношению к себе подобным.
И вот однажды за таким чаем Захид сообщил остальным, что семья господина Вахдати не одобрила его брак, потому что у невесты дурной нрав. Он сказал, всем известно, что в Кабуле у нее нет ни нанга, ни намуза — нет уважительной репутации то есть, — и хоть ей всего двадцать, над ней уже «весь город потешается», как над машиной господина Вахдати. Но хуже всего вот что: он сказал, что она и не пыталась опровергать эти обвинения — она писала о них стихи. После этих слов по комнате пронесся неодобрительный ропот. Один из этих болтунов сказал, что у него в деревне за такое ей бы уже глотку перерезали.
Тут-то я встал и сказал им, что с меня хватит. Я выбранил их за то, что они сплетничают, как старухи за шитьем, и напомнил, что без таких людей, как господин Вахдати, мы и нам подобные торчали бы в своих деревнях и собирали коровий навоз. Где ваша преданность, ваше уважение? — спросил я.
На миг наступила тишина, и я решил, что произвел впечатление на этих недоумков, но тут раздался смех. Захид сказал, что я лижу господскую задницу и, может, новоявленная хозяйка дома напишет обо мне стих и назовет его «Ода Наби, лизуну многих задов». Под их рев и гогот я возмущенно вышел вон.
Но ушел я недалеко. Их сплетни и отвращали меня, и завораживали. Вопреки выказываемой праведности, вопреки всем моим разговорам об уместности и конфиденциальности, я все ж расположился так, чтобы все слышать. Не пожелал упустить ни одной мерзкой подробности.
Помолвка длилась всего какие-то дни и увенчалась не помпезной церемонией с живыми музыкантами, танцорами и всеобщим увеселением, а кратким визитом муллы и свидетеля и росписями на бумаге. И менее чем через две недели с того дня, как я впервые ее увидел, госпожа Вахдати вселилась в дом.
Позвольте мне прервать мой рассказ ненадолго, господин Маркос, и сообщить, что буду в дальнейшем именовать жену господина Вахдати Нилой. Излишне говорить, что подобных вольностей мне тогда было не дозволено, да я бы и сам их не допустил, даже если бы мне предложили. Я всегда обращался к ней «биби-сахиб», с почтением, как и полагалось. Но для целей этого письма я отставлю этикет и стану звать ее так, как всегда о ней думал.
Итак, с самого начала я знал, что этот брак — несчастливый. Редко видел я нежные взгляды в этой паре или слышал любовное слово. Эти двое жили в одном доме, но пути их, похоже, не пересекались вовсе.
По утрам я подавал господину Вахдати его традиционный завтрак — поджаренный наан, полчашки грецких орехов, зеленый чай с чуточкой кардамона, без сахара, и одно вареное яйцо. Ему нравилось, чтобы желток вытекал, когда протыкаешь яйцо, и поначалу я никак не мог уловить точное время варки для такой консистенции и очень поэтому переживал. Пока я сопровождал господина Вахдати на ежеутренней прогулке, Нила спала, частенько до полудня или далее. К ее пробуждению у меня для господина Вахдати уже был готов обед.
Работая все утро, я мучительно ждал мига, когда Нила толкнет сетчатую дверь из гостиной на веранду. Я проигрывал в уме, как она будет выглядеть в тот или иной день. Будут ли у нее волосы подобраны кверху, гадал я, стянуты в пучок у шеи или я увижу их распущенными, ниспадающими ей на плечи? Будет ли она в очках от солнца? Выберет ли сандалии? Облачится в синюю шелковую рубаху с поясом или в малиновую с большими круглыми пуговицами?
Когда же наконец она появлялась, я находил себе занятие во дворе — делал вид, что капот автомобиля нуждается в полировке, или обнаруживал куст шиповника, который требовалось полить, — и все время глазел на нее. Смотрел, как она вздевает очки — протереть глаза — или стаскивает резинку с волос и отбрасывает назад голову — чтобы рассыпались ее блестящие темные кудри; смотрел, как она усаживается, уперев подбородок в колени, глядит в сад, вяло потягивает сигарету или закидывает ногу на ногу и болтает ступней вверх-вниз, — жест, для меня означавший скуку или беспокойство, а может, и едва сдерживаемое беззаботное лукавство.
Господин Вахдати временами сиживал с ней, но чаще нет. Большую часть дня он, как и прежде, проводил за чтением у себя в кабинете, за рисованием; его повседневных привычек женитьба почти никак не изменила. Нила обычно писала — либо в гостиной, либо на веранде: карандаш в руке, листы бумаги соскальзывают к ней на колени, всегда с сигаретой. Вечерами я подавал ужин, и ели они оба в подчеркнутой тишине, опустив глаза в тарелки с рисом, и молчание прерывалось лишь тихими «спасибо» да звяканьем вилок и ложек по фарфору.
Раз-два в неделю я возил Нилу, когда ей требовались пачка сигарет или свежий набор ручек, новый блокнот, косметика. Если знал заранее о нашем с ней выезде, я непременно причесывался и чистил зубы. Умывался и натирал резаным лимоном пальцы, чтобы вытравить запах лука, выбивал из костюма пыль и надраивал ботинки. Мой костюм — оливкового цвета — достался мне от господина Вахдати, и я надеялся, что он не сообщил этого Ниле, хотя, подозревал я, мог. Не из зловредности, а потому, что люди такого положения, как господин Вахдати, частенько не догадываются, как маленькие, обыденные вещи вроде этой могут опозорить человека вроде меня. Иногда я даже надевал каракулевую шапку, принадлежавшую моему покойному отцу. Вставал перед зеркалом и то так ее набекрень надену, то эдак, очень уж мне хотелось выглядеть представительно в глазах Нилы — настолько, что даже сядь мне оса на нос, ей пришлось бы меня ужалить, чтоб я обратил на нее внимание.
Стоило нам выехать на дорогу, как я начинал искать небольшие объездные пути до точки назначения, чтобы по возможности продлить нашу поездку, пусть на минуту или две, не более, иначе Нила бы что-нибудь заподозрила, — лишь бы побыть с ней подольше. Я вел машину, вцепившись обеими руками в руль, вперив взгляд в дорогу. Применял жесткий самоконтроль и не глядел на нее в зеркальце — кроме тех случаев, когда она обращалась ко мне сама. Я довольствовался самим фактом ее присутствия на заднем сиденье, дыханьем многих ее ароматов — дорогого мыла, лосьона, духов, жвачки, сигаретного дыма. Этого обычно хватало, чтобы меня окрылить.
В автомобиле и произошла наша первая беседа. Наша первая настоящая беседа — если не считать тот миллион раз, когда она просила притащить то или отвезти ее. Я вез ее в аптеку забрать лекарство, и она сказала:
— Какая она, твоя деревня, Наби? Как она, бишь, называется?
— Шадбаг, биби-сахиб.
— Шадбаг, точно. И какая она? Расскажи.
— Да немного чего есть рассказать, биби-сахиб. Деревня, как другие.
— Ой, ну наверняка же есть какая-нибудь особенность.
Я сохранял спокойствие, хотя внутри запаниковал, пытаясь вспомнить что-нибудь эдакое — занятную странность, которая могла бы ее заинтересовать, развлечь ее. Без толку. Что мог кто-то вроде меня, деревенщина, маленький человек с маленькой жизнью, сказать исключительного, чтобы поразило такую женщину, как она?
— Виноград у нас отменный, — сказал я, но не успел я выговорить эти слова, как пожелал отхлестать по щекам себя самого. Виноград?
— Да ну, — промолвила она без выражения.
— Очень сладкий.
— А.
Изнутри я умирал тысячей смертей. Почуял, как влага начинает скапливаться у меня подмышками.
— Есть один особый сорт, — вытолкнул я из внезапно пересохшего рта. — Говорят, растет только в Шадбаге. Очень нежный, знаете ли, очень уязвимый. Если попробовать вырастить его в другом месте, хоть бы и в соседней деревне, он зачахнет и погибнет. Умрет. Он умирает от печали, говорят люди из Шадбага, но это, разумеется, неправда. Все дело в почве и воде. Но люди говорят, биби-сахиб. От печали.
— Это и впрямь мило, Наби.
Я украдкой глянул в водительское зеркало и увидел, что она смотрит в окно, а еще я обнаружил, к своему вящему облегчению, что уголки ее рта чуть приподнялись — тенью улыбки. Воодушевившись, я выпалил:
— Можно я вам еще одну историю расскажу, биби-сахиб?
— Само собой.
Щелкнула зажигалка, ко мне с заднего сиденья поплыл дым.
— У нас в Шадбаге есть мулла. В любой деревне есть, конечно. Нашего звать мулла Шекиб, и он великий рассказчик. Сколько он знает историй — уму непостижимо. Но одну он нам все время рассказывал, дескать, если взглянуть на ладони любого мусульманина — где угодно в мире, — увидишь нечто совершенно поразительное. На всех — одинаковые линии. Что это означает? Это означает, что на левой руке мусульманина линии образуют число восемьдесят один, а на правой — восемнадцать. Вычитаем восемнадцать из восьмидесяти одного и что получаем? Шестьдесят три. Возраст смерти Пророка, да пребудет он в мире.
Я услышал тихий смешок с заднего сиденья.
— Так вот, однажды шел через деревню путник и, конечно, присел с муллой Шекибом отужинать, все как полагается. Путник выслушал эту историю, поразмыслил над ней и сказал: «Мулла Шекиб, при всем уважении, я как-то встретил еврея, и, клянусь, у него на ладонях были те же линии. Как вы это истолкуете?» А мулла Шекиб отвечает: «Значит, этот еврей в душе — мусульманин».
Ее внезапный взрыв хохота заворожил меня до конца дня. Будто — да простит меня Господь за такое богохульство — этот смех спустился ко мне прямо с Небес, из сада праведных, как гласит Книга, где текут реки и вечны цветы и тень в нем.
Поймите, не одна лишь краса ее, господин Маркос, так меня чаровала, хотя и ее одной было бы достаточно. Не встречал я никогда в жизни такой девушки, как Нила. Все, что она делала, ее речи, походка, облаченья, улыбка — все для меня было в новинку. Нила шла наперекор каждому представленью, какое имел я о том, как женщина должна вести себя, и черта эта встречала стойкое неодобрение у людей вроде Захида и, конечно, Сабура, да и любого мужчины в моей деревне, и любой женщины, однако, по мне, это лишь добавляло ей шарма и загадочности.
Вот так смех ее звенел у меня в ушах, я продолжил выполнять свою работу, а позже, когда другие батраки собрались на чай, я улыбался и заглушал их гогот сладостным звоном ее смеха и гордился тем, что моя байка слегка отвлекла ее от неудовольствия, что имела она в браке. Нила — необычайная женщина, и я отправился спать той ночью, ощущая, что, быть может, и я сам не такой уж обычный. Вот какое действие она производила на меня.
Вскоре мы с Нилой уже беседовали ежедневно — как правило, поздним утром, когда она усаживалась попить кофе на веранде. Я под каким-нибудь предлогом забредал во двор и вот уж стоял, опираясь на лопату или с чашкой зеленого чая, и разговаривал с ней. Она выбрала меня, и я почел это за честь. Я не просто слуга, стало быть. Я уже поминал эту бессовестную жабу, Захида, а была еще Хазара, женщина с вытянутым лицом, прачка, приходившая дважды в неделю. Но Нила выбрала меня. Думаю, я был тот единственный человек из всех, включая ее супруга, с кем хоть немного облегчалось ее одиночество. Обычно говорила в основном она, и меня это вполне устраивало: я счастлив был служить сосудом, что принимал в себя ее истории. Она, к примеру, поведала мне об охотничьей вылазке в Джелалабад, которую предприняла вместе с отцом, и как ее неделями преследовали кошмарные виденья остекленевших глаз убитого оленя. Она рассказала, что посещала с матерью Францию, когда была ребенком, до Второй мировой. Чтобы туда добраться, они ехали на поезде и плыли на корабле. Она описала, каково это — ощущать ребрами перестук колес. А еще ей запомнились занавески, что висели на крючках, и раздельные купе, и ритмичное пыхтенье и шипенье паровоза. Рассказала мне о шести неделях, что провела год назад в Индии с отцом, когда очень болела.
По временам, когда она отвлекалась, чтобы стряхнуть пепел в блюдце, я украдкой смотрел на красный лак у нее на пальцах ног, золотистый глянец ее бритых икр, высокий свод стопы, а еще, каждый раз, — на ее полные, идеальной формы груди. Есть же на этой земле мужчина, грезил я, кто касается этих грудей и целует их, занимаясь с ней любовью. Что еще делать тебе в жизни, если достиг такого? Куда идти мужчине после того, как добрался он до вершины мира? Великим волевым усилием отводил я взгляд в безопасное место, когда она ко мне поворачивалась.
Все более обвыкаясь, во время этой нашей утренней болтовни она принялась высказывать жалобы на господина Вахдати. Однажды сказала, что считает его холодным, а временами — высокомерным.
— Он был со мной щедр, — заметил я.
Она пренебрежительно махнула рукой:
— Наби, прошу тебя. Не надо вот этого.
Я вежливо потупился. Сказанное ею не было полной неправдой. Господин Вахдати, к примеру, и впрямь имел привычку поправлять мою речь с видом превосходства, которое можно было принять — вероятно, безошибочно — за высокомерие. Иногда я входил в комнату с блюдом сладостей, ставил его перед сахибом, доливал ему чаю, сметал со стола крошки, но он обращал на меня не больше внимания, чем на муху, ползущую по сетчатой двери, и тем низводил меня до полной незначительности — не поднимая взгляда. Впрочем, если вдуматься, это все мелочи, если учесть, что знавал я людей, живших по соседству, на которых я когда-то работал, — они били своих слуг палками и ремнями.
— В нем нет никакой веселости, никакого авантюризма, — сказала она, уныло помешивая кофе. — Сулейман — угрюмый старик в силках юного тела.
Я слегка опешил от такой внезапной прямоты.
— Это правда, что господину Вахдати поразительно уютно его уединение, — сказал я, выбрав в пользу осторожной дипломатичности.
— Может, ему лучше жить с матерью. Как думаешь, Наби? Они отличная пара, ей-ей.
Мать господина Вахдати была грузной, довольно чопорной женщиной, обитала в другой части города — с непременной свитой слуг и двумя обожаемыми собаками. Над этими собаками она тряслась и обращалась с ними не как с равными ее слугам, а ставила их рангом выше — и не одним. Собаки те были маленькими, лысыми, отвратительными существами, пугливыми, беспокойными, и их постоянно сносило на дребезжащий визгливый лай. Я терпеть их не мог, потому что не успевал войти в дом, как они прыгали мне на ноги и бестолково пытались по ним взобраться.
Мне было ясно, что всякий раз, когда отвозил я Нилу и господина Вахдати в дом к старухе, воздух на заднем сиденье тяжелел от напряжения, и я видел по обиженной нахмуренности Нилы, что они ссорились. Помню, когда мои родители ругались, они не успокаивались, пока не объявится бесспорный победитель. Таким способом они закупоривали размолвки, законопачивали их приговором, чтобы те не просачивались в спокойное течение следующего дня. У Вахдати было иначе. Их ссоры не заканчивались, а, скорее, рассасывались, будто капля чернил в чаше с водой, но поволока оставалась.
Не нужно никакой интеллектуальной акробатики, чтобы предположить, что старуха союз не одобрила, а Нила об этом знала.
Мы с Нилой вели эти разговоры, а у меня в голове раз за разом всплывал один и тот же вопрос. Почему она вышла замуж за господина Вахдати? Чтобы задать его вслух, мне недоставало храбрости. Подобный переход границы приличий был моей натуре противен. Я мог лишь предположить, что для некоторых людей, особенно для женщин, брак — даже такой несчастливый, как этот, — побег от еще большего несчастья.
Однажды, осенью 1950-го, Нила призвала меня к себе.
— Отвези меня в Шадбаг, — сказала она. Сказала, что хочет проведать мою семью, повидать места, откуда я родом. Сказала, что я подаю ей еду и вожу ее по Кабулу уже год, а она обо мне почти ничего не знает. Ее просьба, мягко говоря, смутила меня — столь необычно для человека ее положения просить отвезти ее куда-то и познакомить с семьей слуги. В равной мере меня воодушевил столь острый интерес Нилы ко мне, однако я с тревогой ожидал, сколько переживу неловкости и стыда, когда покажу ей нищету моей родины.
И вот в одно пасмурное утро мы отправились в путь. На ней были шпильки и персиковое платье без рукавов, но я не счел возможным для себя что-либо ей советовать. По дороге она спрашивала про деревню, о знакомых мне людях, о моей сестре и Сабуре, об их детях.
— Назови мне их имена.
— Ну, — начал я, — есть Абдулла, ему почти девять. Его родная мать умерла в прошлом году, он пасынок моей сестры Парваны. У него есть сестра Пари, ей почти два. Парвана родила мальчика прошлой зимой, звали его Омар, но он умер двухнедельным.
— Что случилось?
— Зима, биби-сахиб. Она сходит на деревни и забирает одного-двух детей каждый год. Остается лишь надеяться, что в этом году твой дом она не тронет.
— Боже, — пробормотала она.
— Если же о радостном, — сказал я, — сестра опять беременна.
В деревне нас по традиции встретила ватага босоногих детей, понесшихся за машиной, однако стоило Ниле выбраться с заднего сиденья, как дети умолкли и сдали назад — может, испугавшись, что она их сейчас отругает. Но Нила проявила великое терпение и доброту. Присела на корточки, улыбнулась, поговорила с каждым, пожала им руки, потрепала по замурзанным щекам, поворошила немытые патлы. К моему смущению, вокруг начали собираться люди. Байтулла, друг детства, смотрел с края крыши, присев на корточки вместе со своими братьями, точно стая ворон, и все жевали насвай. А отец его, сам мулла Шекиб, и трое других белобородых мужчин сидели в тени под стеной, лениво перебирали четки и с неудовольствием вперяли в Нилу и ее голые руки свои безвозрастные взоры.
Я представил Нилу Сабуру, и мы в сопровождении толпы зевак двинулись к их с Парваной глинобитной хижине. На пороге Нила настояла на том, что снимет туфли, хотя Сабур сказал ей, что в этом нет нужды. Когда вошли в комнату, я увидел Парвану — она молча сидела в углу, свернувшись в застывший клубок. Она поприветствовала Нилу еле слышно, почти шепотом.
Сабур вскинул брови на Абдуллу:
— Неси чай, малец.
— Нет-нет, что вы, — сказала Нила, усаживаясь на пол рядом с Парваной. — Это лишнее.
Но Абдулла уже исчез в соседней комнате, что, я знал, служила и кухней, и спальней ему и Пари. Полог мутного целлофана, прибитый к дверному косяку, отделял ее от той, где мы собрались. Я сидел, теребил ключи от машины и жалел, что не было возможности предупредить сестру об этом визите, дать ей время хоть немного прибраться. Растрескавшиеся глинобитные стены почернели от сажи, драный матрас под Нилой покрыт пылью, одинокое окно в комнате обсижено мухами.
— Милый ковер, — сказала Нила жизнерадостно, ведя по нему пальцами. Ярко-красный, с узором из отпечатков слоновьих ног. То был единственный предмет из всего, чем владели Сабур с Парваной, имевший хоть какую-то ценность, но и его продадут, как потом окажется, той же зимой.
— Это моего отца, — сказал Сабур.
— Туркменский?
— Да.
— Я так люблю овечью шерсть, которую они используют. Потрясающее мастерство.
Сабур кивнул. Он ни разу не взглянул в ее сторону — даже когда говорил с ней.
Зашуршал целлофан: Абдулла вернулся с подносом, уставленным чашками, опустил его на пол перед Нилой. Налил ей и сел, скрестив ноги, напротив. Нила попыталась с ним заговорить, подбросив несколько простых вопросов, но Абдулла лишь кивал бритой головой, бормотал одно- или двухсложные ответы и насупленно пялился на нее. Я сделал в уме зарубку: поговорить с мальчиком, мягко укорить его за такое поведение. Скажу по-дружески, он мне очень нравился — такой был серьезный и самостоятельный.
— На каком вы месяце? — спросила Нила Парвану.
Сестра склонила голову и ответила, что ожидает ребенка зимой.
— Такая благодать вам, — сказала Нила, — вы ждете ребенка. И такой у вас вежливый пасынок. — Она улыбнулась Абдулле, но у того лицо ничего не выразило.
Парвана пробормотала нечто, смахивавшее на «спасибо».
— А есть ведь еще и малышка, если я правильно помню? — спросила Нила. — Пари?
— Она спит, — буркнул Абдулла.
— А. Я слыхала, она прелесть.
— Иди за сестрой, — сказал Сабур.
Абдулла помялся, переводя взгляд с отца на Нилу, после чего встал и с очевидной неохотой пошел за Пари.
Если б было у меня хоть какое-то желание — даже в этот поздний час — как-то оправдать себя, я бы сказал, что связь между Абдуллой и его младшей сестренкой была обыкновенной. Но это не так. Никому, кроме Господа, неведомо, отчего эти двое выбрали друг друга. Загадка. Такого притяжения между людьми я не видал никогда. По правде сказать, Абдулла для Пари был в той же мере отцом, в какой и братом. Во младенчестве, когда она плакала по ночам, он соскакивал с койки и укачивал ее. Он сам взял на себя обязанность менять ей испачканные простынки, пеленать ее, убаюкивать. Его терпение с нею не имело границ. Он носил ее с собой по деревне и показывал всем, будто она — самая желанная в мире награда.
Когда он принес еще сонную Пари в комнату, Нила попросила разрешения взять ее на руки. Абдулла вручил сестру, состроив подозрительную мину, будто сработал в нем какой-то инстинктивный сигнал тревоги.
— Ах, какая лапочка, — воскликнула Нила, а ее неловкие покачивания выдали в ней неопытность обращения с малышами.
Пари изумленно поглядела на Нилу, перевела взгляд на Абдуллу и заплакала. Он быстро забрал сестру у Нилы.
— Какие глаза! — сказала Нила. — А какие щечки! Ну не милашка ли, Наби?
— Это точно, биби-сахиб, — сказал я.
— И имя у нее идеальное — Пари. Она и впрямь красавица — как фея.
Абдулла смотрел на Нилу, качал Пари на руках, лицо у него затуманилось.
На пути в Кабул Нила развалилась на заднем сиденье, упершись головой в стекло. Долго она молчала. И вдруг зарыдала.
Я съехал на обочину.
Не скоро она заговорила. Плечи у нее тряслись, она всхлипывала в ладони. Наконец высморкалась в платок.
— Спасибо, Наби, — сказала она.
— За что, биби-сахиб?
— За то, что свозил меня. Это большая честь — познакомиться с твоей семьей.
— Это им честь. И мне. Вы нас почтили.
— Чудесные у твоей сестры дети.
Она сняла очки и промокнула глаза.
Я мгновенье раздумывал, что делать дальше, поначалу решив помолчать. Но она же плакала при мне, и эта доверительность требовала теплых слов. Я тихонько сказал:
— У вас будет сын, биби-сахиб. Иншалла, Господь о том позаботится. Подождите.
— Вряд ли Он позаботится. Даже Он не может.
— Конечно, сможет, биби-сахиб. Вы так юны. Если будет на то Его желание, все случится.
— Ты не понимаешь, — сказала она устало. Никогда я не видел ее такой утомленной, опустошенной. — Все исчезло. Они все из меня выцарапали в Индии. Я порожняя внутри.
Нечего мне было на это ответить. Я мечтал перелезть к ней на заднее сиденье, обнять, успокоить поцелуями. Сам не зная, что делаю, я потянулся к ней и взял за руку. Подумал, она выдернет ладонь, но ее пальцы благодарно сжали мои, и так мы сидели в авто, глядя не друг на друга, а лишь на равнины вокруг, желтые, чахлые, по всему окоему, насупившиеся дренажными канавами, проткнутые кустами да камнями, с возней какой-то жизни там и сям. Я держал Нилу за руку и смотрел на горы и столбы электропередач. Проследил глазами за грузовиком, тащившимся вдали, за хвостом его выхлопа — я счастлив был бы сидеть так до самой темноты.
— Отвези меня домой, — наконец сказала она, выпуская мою руку. — Хочу лечь сегодня пораньше.
— Да, биби-сахиб.
Я откашлялся и слегка неверной рукой включил первую передачу.
Она отправилась к себе в спальню и не выходила оттуда несколько дней. Такое случалось и раньше. Временами она подтаскивала кресло к окну своей спальни наверху, усаживалась, курила, болтала ногой и равнодушно глазела наружу. Не разговаривала. Не вылезала из ночной рубашки. Не мылась, не чистила зубы, не причесывалась. На сей раз она даже не ела, и вот это вызвало у господина Вахдати не свойственную ему тревогу.
На четвертый день раздался стук в ворота. Я открыл высокому пожилому человеку в безупречно отутюженном костюме и сияющих штиблетах. Было нечто внушительное и довольно отталкивающее в его манере угрожающе нависать и в его взгляде, что проницал насквозь, а также в том, как он держал полированную трость двумя руками, будто скипетр. Он не успел произнести и слова, а я уже почуял, что передо мной человек, привыкший повелевать.
— Насколько я понимаю, дочь моя приболела, — сказал он.
Вот, значит, ее отец. Мы прежде никогда не встречались.
— Да, сахиб. Боюсь, что так, — ответил я.
— Тогда прочь с дороги, молодой человек.
Он протиснулся мимо меня.
Я нашел себе занятие в саду — взялся колоть дрова для плиты. С того места, где я работал, отлично просматривалось окно Нилиной спальни. За стеклом показался ее отец, согнутый в талии, склонившийся к Ниле, одной рукой он сжал Ниле плечо. На лице у нее возникло такое выражение, какое бывает у людей, если их вдруг пугает внезапный громкий звук — вроде петарды или двери, хлопнувшей от порыва ветра.
В тот вечер она поела.
А несколько дней спустя Нила призвала меня в дом и сообщила, что собирается закатить гулянку. Когда господин Вахдати был холост, мы почти никогда не устраивали сборищ у себя. Нила же, переехав, устраивала их два-три раза в месяц. За день до празднества Нила выдавала мне подробные инструкции, какие закуски и блюда мне предстоит готовить, и я отправлялся на рынок за всем необходимым. Главным среди этого необходимого был алкоголь, и я его никогда раньше не приобретал, поскольку господин Вахдати не пил — отнюдь не по религиозным соображениям, а просто потому, что ему не нравились последствия. Нила же, напротив, хорошо знала некие заведения — «аптеки», как она их шутливо именовала, — где за двойной эквивалент моей месячной зарплаты можно было купить из-под полы бутылку «лекарства». У меня по поводу этого поручения были смешанные чувства: получалось, что я — пособник греховодства, но, как всегда, возможность порадовать Нилу перевешивала все остальное.
Важно понимать, господин Маркос, что гулянья у нас в Шадбаге — хоть свадьбу мы праздновали, хоть обрезание — происходили в двух раздельных домах, один для женщин, другой для мужчин. На праздниках у Нилы мужчины и женщины общались вперемешку. Большинство женщин одевались, как Нила, — в платья, обнажавшие руки целиком и значительную часть ног. Эти женщины курили и пили, и в бокалах у них плескались напитки бесцветные, или красные, или медного оттенка; женщины рассказывали анекдоты, смеялись и касались рук мужчин, женатых, насколько я знал, на других женщинах, тоже присутствовавших в комнате. Я носил маленькие блюда с болани и люля-кебабами с одного конца прокуренной комнаты до другого, от одной группки гостей до другой, а проигрыватель крутил пластинки. Не афганскую музыку, а нечто, называемое Нилой «джазом», — такая музыка, узнал я много лет спустя, нравится и вам, господин Маркос. На мой слух эти случайные треньканья пианино и странный вой труб казались мешаниной, лишенной гармонии. Но Ниле нравилось, и я не раз слышал, как она говорит гостям, что им просто необходимо послушать ту или иную запись. Весь вечер она не расставалась с бокалом и уделяла ему куда больше внимания, чем еде, которую я подносил.
Господин Вахдати для развлечения гостей прикладывал довольно скромные усилия. Делал вид, что светски общается, но чаще сидел в углу с отстраненным выражением лица, крутил в стакане минералку, а если кто-нибудь к нему обращался, улыбался вежливо, но зубов не обнажал. Имел привычку удаляться, когда гости начинали просить Нилу почитать ее стихи.
Я особенно любил эту часть вечера. Стоило ей начать, я всегда находил, чем себя занять, лишь бы оставаться поблизости. Я замирал с полотенцем в руке и напрягал слух. Стихи Нилы не походили ни на что из того, на чем я вырос. Как вам хорошо известно, мы, афганцы, обожаем свою поэзию; даже самые необразованные из нас могут прочесть наизусть из Хафиза, Хайяма или Саади. Помните, господин Маркос, вы говорили мне в прошлом году, как сильно любите афганцев? И когда я спросил, за что, вы рассмеялись и ответили: Потому что даже ваши уличные граффитисты разбрызгивают по стенам Руми.
Но стихи Нилы пренебрегали традицией. Они не следовали никакому заданному размеру или рисунку рифмы. Не живописали они и привычных вещей — деревья, весенние цветы или бюльбюлей. Нила писала о любви, и под любовью я не имею в виду суфийские алканья Руми или Хафиза, а вполне физическую любовь. Она писала, как шепчутся любовники на одной подушке, прикасаясь друг к другу. Она писала об удовольствии. Я никогда не слышал, чтобы женщины так выражались. Я стоял и слушал, как хрипловатый голос Нилы вплывает в прихожую, закрывал глаза, а уши у меня горели: я представлял, что она читает их мне и это мы — любовники из ее стихов, — покуда кто-нибудь не просил чаю или яичницы, и лишь тогда развеивались чары, Нила звала меня, и я бежал на ее зов.
Той ночью стих, который она выбрала прочесть, поймал меня врасплох. Он был о человеке и его жене, деревенских, о том, как оплакивают они младенца, коего отняла зимняя стужа. Гостям, похоже, стихотворение понравилось — судя по их кивкам и одобрительному бормотанию, а также по сердечным аплодисментам после того, как Нила оторвала взгляд от страницы текста. И все же я почувствовал удивление и разочарование: горе моей сестры использовали для развлечения гостей, и я никак не мог стряхнуть некое смутное чувство совершенного предательства.
Через пару дней после гулянки Нила сказала, что ей нужна новая сумочка. Господин Вахдати читал газету за столом, где я сервировал для него обед из чечевичного супа и наана.
— Тебе что-нибудь нужно, Сулейман? — спросила Нила.
— Нет, азиза. Спасибо, — ответил он.
Редко слышал я, чтобы он обращался к ней как-то иначе, нежели азиза, что означает «любимая», «дорогая», и все же никогда эти двое не были так далеки друг от друга, как в тех случаях, когда он произносил это слово, и ни у кого это ласковое обращение не получалось таким холодным, как у господина Вахдати.
По дороге в магазин Нила сказала, что хочет взять с собой подругу, и объяснила, как к ней ехать. Я остановил авто на улице и смотрел, как она прошла квартал до двухэтажного дома с ярко-розовыми стенами. Поначалу я не стал выключать мотор, но прошло пять минут, Нила не вернулась, и я его заглушил. Правильно сделал — миновало не менее двух часов, прежде чем я вновь увидел ее стройную фигуру на тротуаре, что вел к машине. Я открыл заднюю дверь, она скользнула внутрь, и я услышал под ее знакомыми духами другой аромат — что-то, напоминающее кедр и, быть может, ноту имбиря, — и вспомнил, что уже вдыхал его на вечере у Нилы два дня назад.
— Не нашла по вкусу, — сказала Нила с заднего сиденья, нанося свежий слой помады на губы.
Она засекла недоумение у меня на лице — в водительском зеркале. Она отняла помаду от губ и поглядела на меня сквозь ресницы:
— Ты отвез меня в два разных магазина, однако я не смогла найти сумочку себе по вкусу.
Ее взгляд сомкнулся с моим и какое-то время не отпускал, выжидал, и я понял, что меня посвятили в тайну. Она проверяла мою преданность. Она предлагала мне выбор.
— По-моему, вы были в трех магазинах, — промямлил я.
Она ухмыльнулась:
— Parfois je pense que tu es mon seul ami, Наби.
Я сморгнул.
— Это означает «Иногда мне кажется, что ты — мой единственный друг».
Она просияла улыбкой, но это не помогло моему поникшему духу.
Остаток дня я выполнял свою работу вполовину обычной скорости и лишь с частицей обычной увлеченности. Когда работники собрались вечером на чай, один взялся нам спеть, но его песня меня не развеселила. Мною завладело чувство, что это мне наставили рога. Я был уверен, что теперь-то ее власть надо мной ослабнет.
Но утром я проснулся, а она осталась прежней, и вновь подчинились ей мои владенья, от пола до потолка, просачиваясь сквозь стены, словно паром напитывая воздух, которым я дышал. Все втуне, господин Маркос.
Не могу сказать, когда именно окреп этот замысел.
Может, тем ветреным осенним утром, когда я подавал Ниле чай, склонился, отрезая ей кусок роата, а радио у нее на подоконнике сообщило, что грядущая зима 1952 года окажется, вероятно, даже суровее предыдущей. А может, и раньше — в тот день, когда я возил ее в дом с ярко-розовыми стенами, или, может, еще прежде — когда я держал ее за руку в автомобиле, а она плакала.
Как бы то ни было, стоило этой мысли прийти мне в голову, как ее оттуда уже было не выкинуть.
Позвольте отметить, господин Маркос, что совершил я все это с почти чистой совестью и с убеждением, что мое предложение порождено доброй волей и честными побужденьями. Пусть поначалу будет больно — недолго, — зато потом это приведет к долгосрочному большему благу. Но были у меня и менее достойные, эгоистичные мотивы. Главный из них: я дам Ниле то, что ни один мужчина — ни ее муж, ни хозяин большого розового дома — не смог бы.
Сперва я поговорил с Сабуром. В свою защиту скажу следующее: если бы я думал, что Сабур примет у меня деньги, я с радостью отдал бы их вместо своего предложения. Я знал, деньги ему нужны — он рассказывал мне, с каким трудом находит работу. Я бы попросил у господина Вахдати свою зарплату авансом, чтобы Сабур смог обеспечить семью на зиму. Но Сабур, как и многие мои соотечественники, страдал гордыней — недугом презренным и непобедимым. Он ни за что не принял бы у меня деньги. Женившись на Парване, он положил конец даже тем небольшим вспоможеньям, которые я ей предоставлял. Он — мужчина и сам обеспечит свою семью. От этого и помер, не дожив до сорока, — свалился на поле сахарной свеклы, собирал ее где-то под Багланом. Говорят, помер с резаком в покрытых волдырями, кровоточивших руках.
Сам я отцом не был и не претендую на понимание, сколь мучительные размышления привели Сабура к решению. Не ведал я и о его переговорах с четой Вахдати. Раскрыв замысел Ниле, я лишь попросил ее, чтобы в обсуждениях с господином Вахдати она представила эту идею как свою, а не мою. Я знал, что господин Вахдати воспротивится. Я никогда не видел в нем и проблеска отцовского инстинкта. Я вообще полагал, что его решение жениться на Ниле укрепилось именно ее неспособностью рожать детей. Как бы то ни было, я держался подальше от напряженностей, что существовали меж ними. Ложась спать, вспоминал лишь внезапные слезы, просочившиеся у Нилы из глаз, когда я все ей рассказал, и как она взяла обе мои руки в свои и смотрела на меня с благодарностью и — не сомневался — с чем-то вроде любви. Я думал лишь о том, что предложил ей дар, какой мужчины с куда большими возможностями не смогли бы. Размышлял лишь о том, как полно отдался ей — и как счастливо. А еще воображал, надеялся — глупо, разумеется, — что, может, она сумеет увидеть во мне большее, нежели просто верного слугу.
Когда господин Вахдати наконец поддался, — что не удивило меня, поскольку Нила была женщиной колоссального упорства, — я уведомил Сабура и предложил привезти его и Пари в Кабул. Никогда я не смогу постичь, почему он решил идти с дочерью из Шадбага пешком. Или почему разрешил Абдулле пойти с ними. Может, Сабур желал побыть с дочерью еще хоть немного. А может — наказать себя тяготами пути. Или же, может, то была гордыня Сабура: не поедет он в машине человека, собравшегося купить у него дочь. Но в конце концов все трое, пропыленные, ждали меня у мечети, где мы условились. Пока вез их к дому Вахдати, старался выказывать приветливость — ради детей, не ведавших о своей судьбе и об ужасной сцене, что ожидала своего часа.
Нет особой нужды пересказывать ее подробно, господин Маркос, все произошло в точности так, как я опасался. Но все эти годы я чувствую, как сжимается мое сердце, когда память о тех событиях прорывается наружу. А как иначе? Я этих двух беспомощных детей, в ком выражалась любовь простейшего и чистейшего свойства, отнял друг у друга. Никогда не забуду, какой воцарился хаос чувств. Перепуганная Пари вцепилась мне в плечо, брыкалась и орала: Аболла! Аболла! — а я утаскивал ее прочь. Абдулла выкрикивал имя сестры, пытался вырваться из рук отца. Нила с вытаращенными глазами прикрыла рот обеими ладонями — возможно, пыталась сдержать собственный крик. Все это тяготит меня. Столько времени прошло, господин Маркос, а оно все еще тяготит.
Пари тогда было почти четыре, но, несмотря на юный возраст, кое-какие силы, действовавшие на ее жизнь, потребовали пересмотра. Например, ей велели не называть меня больше кака Наби, а просто Наби. Ее ошибки деликатно поправляли, в том числе и я сам, до той поры, пока она не уверилась, что между нами нет никакой связи. Я стал для нее поваром Наби и шофером Наби. Нила стала «маман», а господин Вахдати — «папа́». Нила взялась учить Пари французскому — родному языку ее матери.
Прохладца, с какой встретил Пари господин Вахдати, длилась недолго, до того как — вероятно, к его собственному изумлению, — девочкина слезная тревожность и тоска по дому не обезоружили его. Вскоре Пари уже гуляла вместе с нами по утрам. Господин Вахдати сажал ее в коляску и катал по округе. Или брал к себе на колени в автомобиле и терпеливо улыбался, пока Пари жала на клаксон. Он нанял плотника, чтоб тот соорудил для Пари кроватку на колесиках, с тремя выдвижными ящиками, кленовый сундук для игрушек и маленький гардероб. Всю мебель в ее комнате покрасили в желтый — как только господин Вахдати узнал, что это любимый цвет Пари. А однажды я увидел, как он сидит, скрестив ноги, перед гардеробом, рядом — Пари, и с замечательной искусностью рисует на дверках жирафов и мартышек. Это столь о многом говорит применительно к его замкнутой особе, господин Маркос, — все эти годы я наблюдал, как он делает наброски, но впервые воочию зрил его работы.
Благодаря появлению Пари дом Вахдати впервые, среди прочего, стал смахивать на приличный семейный. Связанные любовью к Пари, Нила и ее муж теперь ели только вместе. Они гуляли с Пари в парке по соседству, вместе сидели на скамейке и смотрели за ее играми. Подав вечером чай и убрав со стола, я частенько глядел, как тот или другая читают Пари детские книжки, а та устраивается у них на коленях, с каждым днем все больше забывая о своей прошлой жизни в Шадбаге и о тамошних людях.
Но не ожидал я другого следствия прибытия Пари: я отошел на второй план. Не судите строго, господин Маркос, и помните, что был я молод, но, признаюсь, питал надежды — пусть и глупые. А с моей помощью Нила стала матерью. Я обнаружил источник ее несчастья и доставил противоядие. Думал ли я, что мы теперь станем любовниками? Хотел бы я сказать, что настолько глуп не был, господин Маркос, но сие оказалось бы не совсем честным. Подозреваю, правда в том, что все мы ждем, когда, невзирая ни на что непреодолимое, с нами произойдет нечто исключительное.
Однако предположить, что померкну совсем, я не мог. Пари поглотила время Нилы. Занятия, игры, сон, прогулки, снова игры. Наши ежедневные разговоры съехали на обочину. Если они с ребенком играли в кубики или складывали мозаику, Нила едва замечала, что я принес ей кофе, что я все еще в комнате, стою, вытянувшись во фрунт. Когда же мы все-таки разговаривали, она будто становилась рассеянной и всегда торопилась сократить беседу. В машине сидела с отстраненным видом. Из-за этого, признаюсь, хоть мне и стыдно, я чувствовал тень обиды на племянницу.
Часть соглашения с Вахдати состояла в том, что семье Пари не разрешили посещений. Им запретили какие бы то ни было контакты с ней. Однажды, вскоре после того как Пари переехала к Вахдати, я навестил Шадбаг. Привез по небольшому подарку Абдулле и малышу моей сестры, Икбалу.
Сабур сказал мне напряженно:
— Подарки ты раздал. Тебе пора уезжать.
Я сказал ему, что не понимаю причин столь холодного приема и его грубости со мной.
— Еще как понимаешь, — сказал он. — И не надо считать, что ты должен сюда ездить и навещать нас.
Он был прав, я понимал. Между нами усиливалось охлаждение. Мой визит оказался неловким, напряженным, почти ссорой. Противоестественно было нам теперь сидеть вместе, потягивать чай и болтать о погоде или хороший ли в этом году уродился виноград. Мы с Сабуром изображали нормальность, а ее более не было. Как ни крути, я — орудие раскола семьи. Сабур не желал меня видеть, и я его понимал. Я прекратил свои ежемесячные посещения. Никого из них я с тех пор не видел.
Однажды ранней весной 1955-го, господин Маркос, произошло то, что навсегда изменило жизни всех обитателей нашего дома. Помню, шел дождь. Не такой отвратительный, что выгоняет лягушек квакать, а нерешительная морось, она то начиналась, то прекращалась все утро. Я помню это оттого, что садовник Захид, неизлечимый лодырь, оперся на грабли и сказал, что на сегодня хватит — погода паршивая для работы. Я уже собрался к себе в хижину, лишь бы подальше от его чепухи, и тут услышал, как Нила кричит мое имя из дома.
Я бросился через двор. Голос доносился сверху, из хозяйской спальни.
Нила забилась в угол, вжавшись в стену, прикрыв рот ладонью.
— С ним что-то не так, — сказала она, не отнимая руки ото рта.
Господин Вахдати в белой нательной сорочке сидел на постели. Издавал странные утробные звуки. Лицо его побледнело и вытянулось, волосы взъерошены. Он тщетно пытался произвести некое действие правой рукой, и я с ужасом заметил, что из угла рта у него текут слюни.
— Наби! Сделай что-нибудь!
Пари, которой тогда уже было шесть, вошла в комнату и бросилась к господину Вахдати, потянула его за сорочку:
— Папа́? Папа́? — Он взглянул на нее вытаращенными глазами, рот у него то открывался, то закрывался. Пари закричала.
Я быстро вскинул ее на руки и передал Ниле. Велел ей унести ребенка в другую комнату, потому что не следует дочери видеть отца в таком состоянии. Нила сморгнула, словно вышла из транса, перевела взгляд с меня на Пари, прежде чем потянуться к ней. Она все спрашивала и спрашивала, что стряслось с ее мужем. Все говорила и говорила, что я должен что-нибудь сделать.
Я из окна позвал Захида, и в кои-то веки этот бездельник наконец пригодился. Он помог мне натянуть на господина Вахдати пижамные брюки. Мы подняли его с кровати и отнесли вниз, уложили на заднее сиденье машины. Нила уселась рядом. Я велел Захиду оставаться дома и приглядывать за Пари. Он начал было возражать, и я его стукнул наотмашь по голове — со всей силы. Сказал ему, что он осел и чтоб делал, что ему говорят.
После чего я выкатился на улицу и погнал.
Лишь через две полные недели мы привезли господина Вахдати обратно. Воцарился хаос. Семейство наводнило дом. Я заваривал чай и готовил еду почти круглосуточно — кормил дядюшку, или двоюродного брата, или пожилую тетушку. Дни напролет звенел колокол над воротами, по мраморным полам гостиной цокали каблуки, а в прихожей бубнили голоса — люди все текли и текли в дом. Бо́льшую часть я у нас видел редко и понимал, что все они толпятся тут в основном из почтения к громоздкой мамаше господина Вахдати, нежели чтоб навестить замкнутого больного человека, с которым имели крайне поверхностную связь. Сама она — мать, — разумеется, тоже прибыла. Без собак, к счастью. Она ворвалась в дом с носовым платком в каждой руке — промокать покрасневшие глаза и мокрый нос. Она угнездилась у постели и принялась реветь. К моему ужасу, вся она была одета в черное, будто сын ее уже умер.
В некотором смысле так оно и было. По крайней мере, умер он прежний. Половина лица господина Вахдати обратилась в застывшую маску. Ноги почти не слушались. Он мог двигать левой рукой, а правая превратилась в рыхлое мясо на кости. Изъяснялся он теперь невнятными хриплыми рыками и стонами.
Врач сказал нам, что господин Вахдати переживает все эмоции, как и до инсульта, и все понимает, но действовать в связи с этими чувствами и мыслями не может — по крайней мере, пока.
Так-то оно так, да не вполне. Уже через неделю с небольшим он вполне отчетливо проявил свои чувства к посетителям, включая мать. Даже так сильно болея, он остался глубоко уединенным существом. И не было ему прока от их жалости, горестных мин и удрученных качаний головой о том, сколь жалкое зрелище он теперь представляет. Они входили к нему, а он махал действующей левой рукой — сердито гнал их вон. Они заговаривали с ним, а он воротил лицо. Присаживались у его постели, а он стискивал простыни, рычал и колотил кулаком по бедру, покуда они не убирались вон. Пари он прогонял столь же настойчиво, однако нежнее. Она приходила играть в куклы у его постели, а он умоляюще смотрел на меня влажными глазами, подбородок у него трясся, и я выводил ее из комнаты; он даже не пытался с ней разговаривать, ибо знал, что его речь ее расстраивает.
Великий наплыв посетителей оказался для Нилы спасением. Когда дом кишел людьми, Нила пряталась наверху, в спальне Пари, вместе с дочерью — к негодованию свекрови, которая, несомненно, ожидала, и тут ее не в чем упрекнуть, что Нила обязана оставаться у постели ее сына, хотя бы ради приличия. Разумеется, Ниле было начхать на приличия и на то, что о ней могут подумать. А подумать было много чего. «Что она за жена?» — не раз слышал я от ее свекрови. Она жаловалась всем подряд, кто желал слушать, что Нила — бессердечная, у нее вместо души пустое место. Муж нуждается в ней, а она что? Что же это за жена такая, если бросает своего преданного, любящего мужа?
Часть из того, что старуха говорила, было правдой. Конечно, у постели господина Вахдати с наибольшей вероятностью можно было застать меня — я давал ему лекарства, встречал посетителей. Больше всего врач беседовал именно со мной, а значит, меня, а не Нилу люди спрашивали о состоянии господина Вахдати.
Пренебрежение посетителями, выказанное господином Вахдати, избавило Нилу от одних неудобств, но явило другие. Сидя у Пари в комнате, она оставалась вдалеке не только от сварливой свекрови, но и от того, во что превратился ее муж. Наконец дом опустел и возник супружеский долг, к исполнению которого она оказалась поразительно не готова.
Она не смогла.
И не стала.
Я не говорю, что она была жестока или черства. Я прожил долгую жизнь, господин Маркос, и вот что понял: лишь тогда в достатке у человека смирения и сострадательности, когда судит он о внутренних трудах чужого сердца. Но говорю я вот о чем: однажды зашел я в комнату к господину Вахдати и обнаружил, что Нила плачет ему в живот, в руке у нее по-прежнему ложка, а протертый чечевичный даал капает у него с подбородка на слюнявчик, повязанный вокруг шеи.
— Позвольте мне, биби-сахиб, — сказал я мягко. Взял у нее ложку, начисто вытер ему рот и взялся было кормить, однако он застонал, зажмурился и отвернулся.
Вскоре я уже спустил по лестнице пару чемоданов и вручил их таксисту, а тот уложил их в багажник машины, работавшей вхолостую. Помог Пари, облаченной в ее любимое желтое пальто, забраться на заднее сиденье.
— Наби, а ты привезешь папа́ навестить нас в Париже, как маман говорит? — спросила она, одарив меня своей щербатой улыбкой.
Я сказал, что, конечно же, так и сделаю, когда ее отец поправится. Поцеловал тыльную сторону обеих ее ладошек.
— Биби Пари, я желаю тебе удачи, и я желаю тебе счастья, — сказал я.
Я встретил Нилу на входных ступенях, глаза у нее распухли, тушь потекла. Она заходила к господину Вахдати попрощаться.
Я спросил, как он себя чувствует.
— Мне кажется, полегчало, — сказала она, а потом добавила: — Хотя, быть может, я обольщаюсь.
Она застегнула молнию на сумочке, перекинула ремешок через плечо.
— Никому не говори, куда я уехала. Так лучше.
Я пообещал, что не буду.
Она сказала, что скоро напишет. А потом долго глядела на меня, и мне показалось, что я увидел в ее глазах подлинную любовь. Она коснулась моего лица рукой:
— Я счастлива, Наби, что ты с ним.
И тут она приблизилась вплотную и обняла меня, прижавшись щекой к моей щеке. Я вдохнул запах ее волос, ее духов.
— Это был ты, Наби, — сказала она мне на ухо. — Это с самого начала был ты. Не знал?
Я не понял. Но она выпустила меня из объятий прежде, чем я успел спросить. Склонила голову и, цокая каблуками по асфальту, поспешила по аллее к воротам. Скользнула на заднее сиденье такси рядом с Пари, взглянула на меня еще раз, прижав ладонь к стеклу. Ее белая ладонь в окне отъезжающего такси — вот и все, и больше мы не виделись.
Я смотрел, как она уезжает, подождал, когда машина свернет в конце улицы, и лишь после этого закрыл ворота. Затем оперся на них и заплакал, как дитя.
Вопреки желанию господина Вахдати кое-какие посетители все же просачивались в дом — по крайней мере, еще какое-то время. В конце концов из навещающих осталась лишь его мать. Она приходила где-то раз в неделю. Щелкала мне пальцами, я придвигал кресло, и не успевала она плюхнуться у сыновней постели, как начинался монолог, состоявший из оскорблений, которыми она поливала его отбывшую теперь жену. Шлюха. Врушка. Пьяница. Трусиха, сбежавшая невесть куда, когда ее муж так в ней нуждается. Эту часть господин Вахдати выслушивал в молчании, безразлично взирая через ее плечо в окно. Далее следовал непрерывный поток новостей, в основном банальных до боли. Двоюродная сестра поссорилась со своей сестрой, потому что ей, ее сестре, хватило наглости купить в точности такой же кофейный столик, как у нее. У кого спустило колесо по дороге домой из Пагмана в прошлую пятницу. У кого какая новая прическа. Без конца. Временами господин Вахдати что-то хрипел, и его мать поворачивалась ко мне:
— Эй. Что он сказал? — Она всегда обращалась ко мне в такой манере, и слова ее были резки и угловаты.
Я проводил у его постели почти весь день и постепенно выучился разбираться в таинствах его речи. Приблизив к нему ухо, я мог разобрать то, что для остальных было нечленораздельными стонами или бормотаньем, как просьбу напоить его, или подать судно, или перевернуть с боку на бок. Я фактически стал его переводчиком.
— Ваш сын говорит, что хотел бы поспать.
Старуха вздыхала: дескать, вот и ладно, ей и самой тоже пора. Склонялась к нему, целовала в лоб и обещала вскоре прийти снова. Проводив ее до ворот, где ожидал ее шофер, я возвращался к господину Вахдати, усаживался на табурет рядом с кроватью, и мы вместе упивались молчанием. Иногда его взгляд перехватывал мой, он качал головой и криво улыбался.
Поскольку работы, на которую меня наняли, стало совсем немного — я ездил лишь за продуктами раз-два в неделю, а готовить приходилось всего на двоих, — я не видел смысла платить другим слугам за работу, которую сам мог проделать. Я высказал это соображение господину Вахдати, и он махнул мне рукой. Я склонился к нему.
— Ты вымотаешься.
— Нет, сахиб. Буду счастлив все делать.
Он спросил, уверен ли я, и я подтвердил, что да.
Глаза его намокли, пальцы слабо сомкнулись у меня на запястье. Никогда я не знал большего стоика, чем он, но после инсульта даже самые обыденные вещи выводили его из себя, тревожили, вызывали слезы.
— Наби, послушай.
— Да, сахиб.
— Плати себе какую хочешь зарплату.
Я сказал, что нам нет нужды об этом говорить.
— Ты же знаешь, где я храню деньги.
— Отдохните, сахиб.
— Наплевать сколько.
Я сказал, что подумываю сделать на обед шорву.
— Как вам шорва? Я бы и сам, честно говоря, с удовольствием.
Я положил конец вечерним сборищам работников. Мне теперь было все равно, что они обо мне подумают, — не приходить им в дом господина Вахдати и не развлекаться за его счет. Я с огромным удовольствием уволил Захида. К тому же избавился от Хазары, прачки. Отныне я сам стирал белье и вешал его на веревки сушиться. Я ухаживал за деревьями, стриг кусты и траву, сажал цветы и овощи. Следил за домом, подметал ковры, полировал мебель, выбивал пыль из портьер, мыл окна, чинил потекшие краны, заменял ржавые трубы.
Однажды я сметал паутину с лепнины в комнате господина Вахдати, покуда он спал. Стояло лето, и жара была злой, сухой. Я стащил одеяла и простыни с господина Вахдати, закатал штанины его пижамы. Открыл все окна; вентилятор на потолке кружился, поскрипывая, но толку от него было мало — жара напирала со всех сторон.
В комнате был довольно большой шкаф, который я давно хотел привести в порядок и вот наконец взялся за дело. Открыл дверцы и принялся перебирать костюмы, стряхивая с каждого пыль, хотя понимал, что хозяин, скорее всего, ни один больше не наденет. Там же нашлись стопки книг, на них тоже собралась пыль, я протер и их. Начистил тряпицей ботинки, выстроил их в аккуратный ряд. А еще я нашел большую картонную коробку, почти скрытую от глаз подолами длинных зимних пальто. Вытащил ее на свет, открыл. Она была битком набита старыми альбомами господина Вахдати, один поверх другого, — печальная память его прежней жизни.
Я открыл верхний альбом на случайной странице. И едва устоял на ногах. Я пролистал его весь. Отложил, взял следующий, а за ним — еще один. Страницы мелькали у меня перед глазами, каждая овевала мое лицо тихим вздохом, и каждая запечатлела одно и то же лицо, нарисованное угольным карандашом. Вот я вытираю крыло машины, если глядеть на меня из спальни на втором этаже. Вот я налегаю на лопату рядом с верандой. На тех листах я завязывал шнурки, рубил дрова, поливал кусты, наполнял чаем чашки, молился, спал. На них была машина, оставленная на берегу озера Каргха, я — за рулем, окно открыто, рука у меня свисает наружу, на заднем сиденье — смутная фигура, а над нами чертят круги птицы.
Достарыңызбен бөлісу: |