Литература
тебя. Мне пришли в голову коекакие новые мысли, которые могли бы,
полагаю, показаться тебе интересными, и я охотно поделился бы ими с то
бой, тем более что ты производишь впечатление очень умного человека.
Секретарь смертельно побледнел и уронил свиток на пол.
— Беда в том, — продолжал никем не останавливаемый связанный, —
что ты слишком замкнут и окончательно потерял веру в людей. Ведь нель
зя же, согласись, поместить всю свою привязанность в собаку. Твоя жизнь
скудна, игемон, — и тут говорящий позволил себе улыбнуться. <…>
— Так, так, — улыбнувшись, сказал Пилат, — теперь я не сомневаюсь
в том, что праздные зеваки в Ершалаиме ходили за тобою по пятам. Не
знаю, кто подвесил твой язык, но подвешен он хорошо. Кстати, скажи:
верно ли, что ты явился в Ершалаим через Сузские ворота верхом на осле,
сопровождаемый толпою черни, кричавшей тебе приветствия как бы не
коему пророку? — тут прокуратор указал на свиток пергамента.
Арестант недоуменно поглядел на прокуратора.
— У меня и ослато никакого нет, игемон, — сказал он. — Пришел
я в Ершалаим точно через Сузские ворота, но пешком, в сопровождении
одного Левия Матвея, и никто мне ничего не кричал, так как никто меня
тогда в Ершалаиме не знал.
— Не знаешь ли ты таких, — продолжал Пилат, не сводя глаз с аре
станта, — некоего Дисмаса, другого — Гестаса и третьего — Варраввана?
— Этих добрых людей я не знаю, — ответил арестант.
— Правда?
— Правда.
— А теперь скажи мне, что это ты все время употребляешь слова «до
брые люди»? Ты всех, что ли, так называешь?
— Всех, — ответил арестант, — злых людей нет на свете.
— Впервые слышу об этом, — сказал Пилат, усмехнувшись, — но, мо
жет быть, я мало знаю жизнь! Можете дальнейшее не записывать, — об
ратился он к секретарю, хотя тот и так ничего не записывал, и продолжал
говорить арестанту: — В какойнибудь из греческих книг ты прочел об
этом?
— Нет, я своим умом дошел до этого.
— И ты проповедуешь это?
— Да.
— А вот, например, кентурион Марк, его прозвали Крысобоем, — он —
добрый?
— Да, — ответил арестант, — он, правда, несчастливый человек. С тех
пор как добрые люди изуродовали его, он стал жесток и черств. Интересно
бы знать, кто его искалечил. <…>
В это время в колоннаду стремительно влетела ласточка, сделала под
золотым потолком круг, снизилась, чуть не задела острым крылом лица
медной статуи в нише и скрылась за капителью колонны. Быть может, ей
пришла мысль, вить там гнездо.
В течение ее полета в светлой теперь и легкой голове прокуратора сло
жилась формула. Она была такова: игемон разобрал дело бродячего фило
148
софа Иешуа по кличке ГаНоцри, и состава преступления в нем не нашел.
В частности, не нашел ни малейшей связи между действиями Иешуа и
беспорядками, происшедшими в Ершалаиме недавно. Бродячий фило
соф оказался душевнобольным. Вследствие этого смертный приговор Га
Ноцри, вынесенный Малым Синедрионом, прокуратор не утверждает. Но
ввиду того, что безумные, утопические речи ГаНоцри могут быть причи
ною волнений в Ершалаиме, прокуратор удаляет Иешуа из Ершалаима и
подвергает его заключению в Кесарии Стратоновой на Средиземном море,
то есть именно там, где резиденция прокуратора.
Оставалось это продиктовать секретарю.
Крылья ласточки фыркнули над самой головой игемона, птица мет
нулась к чаше фонтана и вылетела на волю. Прокуратор поднял глаза на
арестанта и увидел, что возле того столбом загорелась пыль.
— Все о нем? — спросил Пилат у секретаря.
— Нет, к сожалению, — неожиданно ответил секретарь и подал
Пилату другой кусок пергамента.
— Что еще там? — спросил Пилат и нахмурился.
Прочитав поданное, он еще более изменился в лице. Темная ли кровь
прилила к шее и лицу или случилось чтолибо другое, но только кожа его
утратила желтизну, побурела, а глаза как будто провалились.
Опятьтаки виновата была, вероятно, кровь, прилившая к вискам и за
стучавшая в них, только у прокуратора чтото случилось со зрением. Так,
померещилось ему, что голова арестанта уплыла кудато, а вместо нее по
явилась другая. На этой плешивой голове сидел редкозубый золотой ве
нец; на лбу была круглая язва, разъедающая кожу и смазанная мазью;
запавший беззубый рот с отвисшей нижней капризною губой. Пилату по
казалось, что исчезли розовые колонны балкона и кровли Ершалаима вда
ли, внизу за садом, и все утонуло вокруг в густейшей зелени Капрейских
садов. И со слухом совершилось чтото странное, как будто вдали проигра
ли негромко и грозно трубы и очень явственно послышался носовой голос,
надменно тянущий слова: «Закон об оскорблении величества...»
Мысли понеслись короткие, бессвязные и необыкновенные: «Погиб!»,
потом: «Погибли!..» И какаято совсем нелепая среди них о какомто дол
женствующем непременно быть — и с кем?! — бессмертии, причем бес
смертие почемуто вызывало нестерпимую тоску.
Пилат напрягся, изгнал видение, вернулся взором на балкон, и опять
перед ним оказались глаза арестанта.
— Слушай, ГаНоцри, — заговорил прокуратор, глядя на Иешуа как
то странно: лицо прокуратора было грозно, но глаза тревожны, — ты ког
далибо говорил чтонибудь о великом кесаре? Отвечай! Говорил?.. Или...
не... говорил? — Пилат протянул слово «не» несколько больше, чем это
полагается на суде, и послал Иешуа в своем взгляде какуюто мысль,
которую как бы хотел внушить арестанту.
— Правду говорить легко и приятно, — заметил арестант.
— Мне не нужно знать, — придушенным, злым голосом отозвался Пи
лат, — приятно или неприятно тебе говорить правду. Но тебе придется ее
149
Достарыңызбен бөлісу: |