19. Акинетический мутизм
синдром, для которого характерны утрата речевых и произвольных
двигательных функций, отсутствие эмоциональных реакций
С точки зрения неврологии существование души крайне маловероятно,
поскольку все, что мы думаем и чувствуем, – не больше и не меньше, чем
обмен электрохимическими импульсами между нервными клетками. Наше
самоощущение, наши чувства и мысли, наша любовь к другим людям,
наши надежды и амбиции, наши страхи и наша ненависть – все это умирает
вместе с мозгом. Многих людей глубоко возмущает подобная позиция,
ведь она не только лишает нас надежды на жизнь после смерти, но и
сводит человеческие мысли к электрохимическим взаимодействиям, а
человеку оставляет роль бездушной машины. Но эти люди глубоко
заблуждаются: на самом деле данная точка зрения возвышает материю до
уровня, на котором она превращается в нечто совершенно таинственное –
такое, что мы не в силах постичь. В мозгу каждого человека порядка ста
миллиардов нервных клеток. Несет ли каждая из них в себе частичку
сознания? Сколько нужно клеток, чтобы осознавать себя и происходящее
вокруг, а сколько – чтобы чувствовать боль? Или же сознание и мысли
сосредоточены в электрохимических импульсах, при помощи которых все
клетки образуют единое целое? Есть ли у улитки хотя бы зачатки
сознания? Испытывает ли она боль, когда на нее кто-нибудь наступает,
раздавливая панцирь вдребезги? Никому не известно.
Один выдающийся и весьма эксцентричный невролог, который за годы
нашего знакомства направил ко мне многих пациентов, как-то раз
попросил меня осмотреть женщину, которая пребывала в хроническом
вегетативном состоянии. Я оперировал ее годом ранее, причем случай был
неотложный:
у
женщины
произошел
разрыв
артериовенозной
мальформации, из-за чего развилось угрожавшее жизни кровоизлияние в
мозг. Операция выдалась непростая, и, хотя я сохранил пациентке жизнь,
мне было не под силу исправить повреждения, причиненные мозгу в
результате кровоизлияния. Она впала в кому до операции и не очнулась
даже много недель спустя. Через несколько недель после операции
женщину перевели в больницу по месту жительства, где ее наблюдал
невролог, который теперь хотел, чтобы я осмотрел ее в лечебнице для
престарелых пациентов, в которой она в конечном итоге очутилась. Перед
тем как ее туда поместили, я установил шунт для борьбы с гидроцефалией
мозга,
которая
стала
запоздалым
следствием
первоначального
кровотечения.
Несмотря на то что для установки шунта требуется минимальное
хирургическое вмешательство – подобные операции я обычно доверяю
младшим врачам, – эту операцию я запомнил очень хорошо, так как
работал в чужой больнице, а не в родном нейрохирургическом отделении.
Я практически никогда не оперирую за пределами своей операционной, за
исключением, разумеется, заграничных операций. Я отправился в
больницу, в которой лежала пациентка, прихватив с собой набор
инструментов и одного из ординаторов. Я тщеславно представлял, что
визит старшего нейрохирурга в больницу, где операции на мозге обычно не
проводятся, станет важным событием, которое заинтересует персонал. Но
кроме отчаявшейся семьи, никто вроде бы и не заметил моего приезда.
Невролог, который в тот день отсутствовал, убедил родственников, что
после операции пациентка может прийти в сознание. Я был настроен куда
менее оптимистично, о чем и сообщил им. Однако терять было нечего, и
после этого разговора я спустился в операционную, где, как мне сказали,
персонал уже все подготовил к проведению операции.
Медсестры и анестезиологи встретили меня с полным безразличием,
что изрядно сбивало с толку. Мне пришлось прождать два часа, прежде
чем доставили пациентку, а когда она наконец оказалась в операционной,
хирургическая бригада вяло принялась за работу в угрюмой тишине.
Обстановка разительно отличалась от той, в которой я привык работать:
в моей операционной все были приветливыми и энергичными. Я никак не
мог понять, было ли их поведение связано с тем, что они считали операцию
пустой тратой времени, или же они всегда ведут себя подобным образом.
Так или иначе, я завершил операцию, отчитался перед семьей пациентки и
вернулся в Лондон.
Прошли месяцы, и стало очевидно, что шунт не повлиял на состояние
пациентки. Невролог захотел, чтобы я осмотрел ее и определил, нормально
ли функционирует шунт и не закупорился ли он. Мне показалось
несколько жестоким и нецелесообразным везти женщину на машине
«Скорой помощи» через все разделявшее нас расстояние только ради того,
чтобы узнать мое мнение, и я согласился – с некоторой неохотой, так как
понимал, что ничем не смогу помочь, – приехать в лечебницу для
престарелых, где пациентка теперь лежала.
Пациенты
в
хроническом
вегетативном
состоянии
выглядят
бодрствующими, так как их глаза открыты, однако они не реагируют на
происходящее вокруг. Кто-то скажет, что они в сознании, но никаких
проявлений этого сознания не наблюдается. Они превращаются в пустую
оболочку – тело, в котором никого нет дома. Тем не менее последние
исследования с применением функциональной томографии мозга показали,
что так бывает не всегда. Оказалось, в мозгу у некоторых из этих
пациентов, несмотря на отсутствие каких бы то ни было реакций,
отмечается определенная активность и они в какой-то степени осознают то,
что происходит во внешнем мире. Вместе с тем толком непонятно, что это
может значить. Пребывают ли они в состоянии своего рода бесконечного
сна. В раю они или в аду? Или они лишь смутно представляют
существование окружающего мира, сохранив только небольшой фрагмент
сознания, о котором и сами вряд ли догадываются?
За последние годы в суде рассматривалось несколько резонансных дел,
посвященных вопросу о том, целесообразно ли поддерживать жизнь в
таких пациентах (самостоятельно есть и пить они, очевидно, не могли) и не
лучше ли позволить им спокойно умереть. В некоторых случаях судья
решал, что будет разумнее прекратить уход за больным. Смерть, однако, не
наступала быстро: наш абсурдный закон требует, чтобы пациенты
медленно умирали от голода и обезвоживания, на что уходит, как правило,
несколько дней.
В восемь вечера я завершил дела в амбулаторном отделении и покинул
Лондон – на улице сгущались осенние сумерки. Было уже довольно
поздно, когда я добрался до дома невролога; лечебница – приятная усадьба,
окруженная древними высокими деревьями, – располагалась в нескольких
милях оттуда, и мы поехали на его машине. Когда он припарковался,
стемнело окончательно. Сквозь ветви деревьев я разглядел огни в окнах,
приветливо освещавшие дорогу, пока мы шли мимо безлюдного
теннисного корта, усыпанного сухой листвой. Лечебницей заведовали
католические монахини, а предназначалась она для пациентов с
серьезными повреждениями мозга. Внутри царили чистота и порядок, а
персонал оказался очень заботливым и дружелюбным. Разница с той
больницей, в которой я проводил операцию по установке шунта годом
ранее, была невообразимой. Набожные католические монахини не
соглашались с учеными-неврологами, утверждавшими, что вся сущность
человека полностью зависит от физической целостности головного мозга.
Наоборот, многовековая вера в существование бесплотной человеческой
души позволила им создать для пациентов в вегетативном состоянии и их
семей добрый, гостеприимный дом.
Вместе с сестрой мы поднялись по огромной лестнице. Я гадал, кому
изначально принадлежала усадьба – возможно, какому-нибудь капиталисту
времен Эдуарда VII или же аристократу с целой армией слуг. Мне стало
любопытно, как бы он отнесся к переменам, которые претерпело его
солидное имение. Мы прошли по широкому коридору второго этажа,
застланному ковровой дорожкой. По обе его стороны размещались палаты:
все двери были открыты, и я видел неподвижно лежавших пациентов.
Возле каждой двери была прикреплена эмалированная табличка с именем
пациента: каждый из них проводил в лечебнице многие годы, оставаясь
здесь вплоть до самой смерти, и поэтому заслуживал собственной
таблички, а не бумажного листка, которые распространены в рядовых
больницах. К своему ужасу, я узнал как минимум пять из прочитанных
фамилий – они принадлежали моим бывшим пациентам.
Один из старших нейрохирургов, под чьим началом я стажировался, –
человек, перед которым я преклоняюсь, – как-то поведал мне историю об
известном хирурге, возведенном в рыцарское звание, у которого он, в свою
очередь, был в подмастерьях:
– Для удаления опухолей слухового нерва он использовал распатор –
инструмент, с помощью которого обычно вскрывают череп. Операция, на
которую у большинства хирургов ушло бы много часов, занимала у него
всего тридцать – сорок минут. Время от времени такая методика неизбежно
приводила к несчастью. Помню женщину с большой опухолью слухового
нерва – он распатором перерезал ей позвоночную артерию, что
спровоцировало обширное кровоизлияние. Было очевидно, что женщине
конец. Я зашил разрез – ничего не поделаешь. Каждый вечер я должен был
звонить ему ровно в семь, чтобы рассказать, как обстоят дела со всеми его
пациентами. Итак, я позвонил и прошелся по списку пациентов, которых
мы лечили на тот момент. В конце я упомянул женщину с опухолью
слухового нерва. Миссис Б. ее звали – я до сих пор помню ее имя. Я сказал,
что мы теряем миссис Б., ну или что-то в этом роде. «Миссис Б? – ответил
он. – Кто это?» Он уже о ней позабыл. Хотелось бы мне, чтобы и у меня
была такая же избирательная память, – произнес задумчиво мой наставник
и добавил: – У великих хирургов частенько проблемы с памятью.
Надеюсь, я хороший хирург. Но до великого мне определенно далеко. Я
запоминаю не свои успехи, а свои неудачи – во всяком случае, мне
нравится так думать. Но вот здесь, в этой лечебнице, лежат несколько моих
бывших пациентов, о которых я уже позабыл. Некоторым из них я
попросту был не в состоянии помочь, но по меньшей мере одного человека,
как говорят мои стажеры в своей простодушной, но бестактной манере, я
угробил.
Много лет назад я, полный юношеского энтузиазма, провел не до конца
продуманную операцию по удалению крупной опухоли. Операция длилась
восемнадцать часов. В два часа ночи я неосторожным движением разорвал
базилярную артерию пациента (она обеспечивает кровью ствол головного
мозга), и он так никогда и не очнулся. Сейчас я увидел его серое
скрюченное тело, лежавшее в кровати. Я бы ни за что на свете не узнал его,
если бы не эмалированная табличка с именем возле двери.
Пациентка, которую я собирался осмотреть, лежала безмолвно и
неподвижно, ее конечности застыли, а глаза на ничего не выражавшем
лице оставались открытыми. Она работала журналисткой в местной газете,
была полна жизни и энергии, до тех пор пока не перенесла обширное
кровоизлияние, нанесшее мозгу повреждения, которые я не в состоянии
был исправить. На стенах висели фотографии, сделанные до того ужасного
события: на них женщина счастливо улыбалась. Периодически пациентка
издавала протяжные, мяукающие звуки. На проверку шунта мне
понадобилось всего несколько минут: через кожу головы я поместил в него
иголку и установил, что он работает нормально. Я ничем не мог ей помочь.
Оказалось, пациентка может шевелить одним пальцем и даже общаться
с помощью специального устройства, используя азбуку Морзе. Рядом с ней
сидела медсестра – сосредоточенно нахмурившись, она слушала пикающие
звуки и переводила их для меня. Медсестра сказала, что пациентка
поинтересовалась шунтом, после чего поблагодарила меня и пожелала
спокойной ночи.
Здесь же была ее мать, которая, выйдя вместе со мной, завела
тоскливый разговор. Она рассказала о письмах, которые с помощью азбуки
Морзе посылает ее дочь, – их переводила одна из медсестер. Но
действительно ли ее дочь имела в виду то, что сказала медсестра?
Узнать это наверняка, разумеется, невозможно. Мать пациентки
очутилась в кошмаре, заблудившись в лабиринте неопределенности и
безнадежной любви, ведь ее дочь одновременно и жива, и мертва.
Действительно ли за неподвижной, лишенной эмоций маской скрывается
живой разум? Действительно ли пациентка в той или иной степени
осознает, что происходит вокруг ее парализованного тела? Сочиняют ли
медсестры – преднамеренно или нет – все ее письма? Может быть, их
вводит в заблуждение собственная вера? Узнаем ли мы когда-нибудь
ответы на эти вопросы?
|