И казах из новотворимой легенды вполне годился в угловые химеры этого причудливого колониального собора. Названный Казах новой формации был уже не "моя твоя не понимай", - теперешний Казах - это был Начальник, ни бельмеса не смыслящий. Тощий, он прозывался чабаном, жирный - баем. Русский работал - бай бешбармачил. В больнице Иванов распарывал животы Молдабаев подписывал бумаги. А взялся раз за операцию, так распорол не с того конца и запихал обратно как попало (русские так только чемоданы укладывают). На заводе инженер - Петров, слесарь - Сидоров, а ордена и премии получает Абуталипов. В школе, в институте учит Потапов, а выговоры дает и взятки берет Телемтаев. Выйдет к заочникам: нужны четыре ската для "Волги", - те тут же скидываются (да кто-то на автобазе и работает), откатывают скаты прямиком на квартиру и - за четыре колеса - все уносят по четверке.
У них феодальное мышление, разъясняли умные люди. Они видят в должности не долг, а право - на определенные поборы. Вот наш одиннадцатый секретарь, хоть и самодур и лихоимец - но не приходит же открыто всем семейством в столовую покушать на халяву, распечь да еще прихватить с собой никелированный трилистник "соль, перец, горчица", - нет, у нас сознание уже не то (наше сознание пускалось в ход, когда надо было Сталина вывести из крепостного права или из Ивана Грозного).
"Тебя набьют, да тебя же и посадят", - доходчиво разъяснял ночной сторож дядь Гена. "Нашли на кого опираться - на казахов", - брезгливо брюзжал персональный пенсионер Василий Митрофанович. Идейные ратоборства с Казахом восхитительной росписью ложились на колониальное барокко нового мира, вырастающего стихийно, как коралловый риф. "Он мне говорит: если бы не русские, у меня было бы три жены и триста кобыл. Триста вшей у тебя было бы, а не триста кобыл! Без русских от трахомы все чесались, рахиты..." - "Я слушал, слушал: казахи то, казахи се - и спрашиваю: скажи, зародыш развивается по стадиям? Да, говорит, по стадиям. А если он какую-то стадию пропустит, значит он будет недоразвитый? Да, говорит, недоразвитый. Тогда смотри: казахи шагнули в социализм, минуя стадию капитализма, - значит, кто они получаются?"
Полюбовавшись ткущимся на моих глазах экзотическим ковром, я отправлялся на базар пропустить кисушечку кумыса. Это было единственное жидковатое пятно в причудливом орнаменте моей восточной вселенной: кумыс с каждым годом жижел и дорожал. Но если воспринимать чисто эстетически - и эта деталь чудесно вписывалась в общий узор. Лишь когда я окончил университет и был стремительно обращаем в еврея... Хотя нет, я далеко не сразу постиг, что мир - это место, где живут, а не забавляются... Но лучше по порядку. Впрочем, начало - приевшаяся, как слезная исповедь благородного побирушки, стандартная история еврейского предательства: одаренный еврейчик, круглый пятерочник, блестящая дипломная работа, переведенная впоследствии на три не наших языка, временная безработность, накапливающаяся обида на Народ, которому он обязан своими круглыми пятерками... Неправда, на Народ я не обижался, когда все места кончались как раз у меня под носом - я не считал Народом партийно-канцелярских крыс (я обиделся на партию).
Свой для Народа, я с живейшим интересом наблюдал за собственными хождениями по присутственным местам, а в свободное время разгружал арбузы-дыни-персики и страдал исключительно от поноса. Но когда меня чудом взяли в одно средственное местечко, я с ужасом обнаружил, что я чужак не для каких-то мертвенных презренных канцелярий, а для самых настоящих, живущих, жующих, теплокровных и простых людей. Это было еще одно чудо: ведь я немедленно становился своим и среди салехардских бичей, и среди мурманских рыбачков, и среди кашкадарьинских хлопкоробов. Но оказалось, что даже они были недостаточно просты - в наш отдел никого бы из них не пропустили. Не только еврейское всезнайство (и в самом деле нестерпимое), но и ковальчуковское зубоскальство тоже сделалось бы подозрительным - только не вызвало бы оргвыводов: все-таки именно слово "еврей" запускает механизм дозволенного Единства, вражда же к человеку без тавра остается диффузной, не выпадая сверкающим ясным кристаллом. Думаю, слово "еврей" для моих коллег было только песчинкой, вокруг которой дозволялось наращивать жемчужину административного отчуждения.
Сослуживцы - семидесятые и восьмидесятые, оберегающие свои места вторых и третьих, испортили мое видение мира из-за моей несчастной склонности верить своим глазам. Конечно, я говорил себе, что они не настоящие русские, а настоящие - только те, кто мне нравится, а особенно те, кого я в глаза не видел - Толстой какой-нибудь, Чехов Антон Палыч...
Мои коллеги смеялись шуткам исключительно друг друга. Мне, привыкшему морить девушек со смеху, ни разу не удалось рассмешить тамошних дам. Они посеяли во мне сомнение не только в моем остроумии, но даже и в красоте - пошловатой, "а ля Глазунофф", - а потому общедоступной. Но она, казалось, их только оскорбляла: надо же, еврей в стиле "рюсс"! И это захапал!
Я обрушивал на них горы щедрости и бескорыстия (пока про меня не стали говорить, что у меня денег куры не клюют), не отказывался ни от какой работы (пока не выяснилось, что я стараюсь пролезть в каждую тему). Когда меня начали печатать в Москве, это означало связь с академическими еврейскими кругами (заграничные переводы - это была уже связь с международным сионизмом). И все-таки я очень долго лез из своей еврейской кожи вон, чтобы отмочить что-нибудь настолько выдающееся, что это сделало бы меня таким, как все. Клянусь, случись в нашем отделе пожар, я с радостью бы отдал жизнь, спасая из огня ведомости партийной кассы.
Работать за десятерых, ничего не требуя в уплату, кидаться на помощь первому нуждающемуся, - для этого мне достаточно было спустить с цепи свою неутолимую жажду делиться и сливаться. Я не понимал, что, пренебрегая жадностью, завистью, ленью, я выказывал презрение к жизненным ценностям моего микроэтноса и этим оскорблял его еще невыносимее.
Теперь я понимаю, что всю жизнь оскорблял не только четыреста первого, но даже и восьмидесятого. Оскорблял, когда ковбойской походкой шагал прямиком к экзаменационному столу и, не отходя от кассы, как коллега от коллеги, принимал причитавшиеся пять шаров и выходил в коридор, откуда еще даже не успели украсть мою куртку, которую я не удостоивал ради десяти минут сдавать в гардероб.
А ведь кто-то в это время забивался в укромный угол для съеженного сдува, а кто-то жался у дверей, дожидаясь какой-то благоприятной погоды, выпытывая, что кому попалось да что у кого спрашивали, - я совсем не думал, что они на меня тоже смотрят. Я оскорблял их, когда перед контрольной или экзаменом до трех часов ночи отплясывал твист, а потом еще часа два тискался на лестнице с потной партнершей, каждый раз новой. А скольких я оскорблял тем, что постоянно горел чем-то не относящимся ни к комфорту, ни к карьере, скольких я оскорблял, когда, ненасытно пожирая все подручные искусства и науки, я успевал влипать в приключения с благородным оттенком... слава Богу еще, никто не знал, что я мечтаю отдать жизнь за какой-нибудь угнетенный народ - за негритянский, испанский, чилийский, - только евреям я никогда не сочувствовал, а тем более - русским. Евреи должны были стать выше своих мелких обид, а вообразить угнетенными русских не мог бы и безумец: угнетен тот, кто должен краснеть.
Мне, уже закоренелому еврею, даже сейчас трудно особенно разжалобиться, когда кому-то чего-то недодают, - вот когда не берут - тут сочувствие у меня вмиг вспыхивает гудящим титаническим (как в кипятильнике - титане) пламенем. Я говорю о высоком, титаническом сочувствии - бытовое-то дружелюбие било из меня во все стороны сверкающими фаянсовыми улыбками. Поделиться последней копейкой, потратить три часа на объяснение, - я чуть ли не сам на это напрашивался. Однако благодетельствуемые вполне могли заметить, что дружбу я вожу только с умниками и забулдыгами, только с блестящими или бесшабашными, воспринимая остальных как фон, которому нужно улыбнуться, помочь и забыть.
Только проварившись как следует в котле семидесятых и восьмидесятых, которые сделались первыми и вторыми, я догадался, что фон - это и есть настоящая жизнь.
В ту же самую пору мой папа Яков Абрамович сделался общим любимцем в Кара-Тау с быстротой, неправдоподобной даже для еврея. Родительская комнатенка, словно гостиная знатного спортсмена, была сверху донизу уставлена кубками и вазами с прочувствованными надписями от благодарных студентов. Меж кубками проглядывали бюсты и барельефы Владимира Ильича Ленина - единственного соперника Якова Абрамовича по части скромности и человечности.
- Здравствуйте, Яков Абрамович! - радостно кричал ему чуть не каждый встречный - то учитель ("мугалим"), то администратор Дома пионеров ("Пионерлер уй"), то инструктор обкома, то сексот, то сапожник, то нищий. И с каждым он останавливался для краткой - оживленной или проникновенной беседы и, двинувшись дальше по подплывающему от жары асфальту, пояснял: "Мой студент". Или студентка. Очники и заочники. Лица студентов тянулись на цыпочки от уважения, студентки светились обожанием, граничащим с набожностью.
Наводивший ужас хулиган Пендя, которого после армии занесло на истфак нашего педа, сияя, тряс мне, ничтожеству, мою не обагренную ничьей кровью руку (я невольно высматривал, не выпирает ли откуда его финарь): "Приходи к нам на лекцию, к твоему бате. Гад буду, не пожалеешь!" Не видал я моего бати... Вместо меня к "бате" пришла Пендина мать, вдова Героя Советского Союза, которого сумел добить только алкоголь. "Вы первые к нему отнеслись по-человечески", - плакала она, не подозревая, что продает русский народ мировому еврейству.
Чем дальше от Книги ты начинал, тем ярче сиял Яков Абрамович при каждом твоем успехе - ни о ком он не говорил с такой нежностью, как о Тамаре Аспановой и Динаре Арслановой. Я первое время ушам своим не верил, когда и он начал робко ворчать по поводу ленинской национальной политики. Заходил он всегда очень издалека, но я уже понимал: если началось растроганное перечисление сотен и тысяч удивительных, ни с чем несравнимых казахов, жди антитезиса. Получалось так, что кроме этих - истинных, природных, так сказать, казахов - есть еще как бы искусственные, инкубаторские.
Природные казахи были просто люди среди просто людей (замечательные люди среди замечательных людей), а инкубаторских специально выращивали в качестве именно Казахов, именуя их нацкадрами - вот от них-то и шло все зло. Нащупав две не имеющие ничего общего между собой породы казахов, папа почувствовал себя окрыленным: появилась возможность свободно обсуждать самые неблаговидные дела, совершаемые казахами, без необходимости тут же уравновешивать их лихорадочной чередой русских и - высшая справедливость! - еврейских мерзавцев и невежественных бар: отныне все негативные тенденции касались исключительно инкубаторских казахов.
Они (нацкадры) не заботятся о своем народе, - сам подавленный своим цинизмом, высказывал папа ужасающую догадку: как можно принять диплом доктора философии, а тем более - просто доктора, если рядом есть более знающие, более умеющие, пусть хотя бы и русские, - робко недоумевал папа, чувствуя, что посягает на что-то святое. "Казахи обращаются с русскими, - криво усмехался я, - так же, как сами русские с евреями: умный ты или идиот, праведник или прохвост - мы все равно выберем нашего. Кто из русских отказался от чина, от аспирантуры - вон, дескать, Каценеленбоген умнее меня? Или какой-нибудь рабочекрестьянин протестовал, что надо, мол, выдвигать не по происхождению, а по личным заслугам? А когда Единство обернется против них, все сразу вспоминают про личные заслуги приобретенное, мол, выше наследуемого!.."
Как видите, я уже тогда открыл основные свои положения (забота о правах человека - удел отщепенцев), только ошибочно полагал, что просто злобствую.
Не казахи обращаются с русскими, не русские с евреями, нет-нет-нет-нетнетнетнет, это кучка негодяев, а настоящие казахи, настоящие русские - это Пушкин-Фуюшкин, Баянжанов-Биробиджанов, - водопад благороднейших имен не умолкал ни на миг, чтобы как-нибудь не пропустить хоть словечко правды. Количество и качество природных казахов превосходило самое разнузданное воображение. А какие казашки и казахи у него учились и продолжают - золото, золото сердце народное! Но прямо злой рок: как в целевую аспирантуру, в горком, в хренком - так обязательно выдвигают кого похуже. И ведь теперь все они при должностях, при степенях - сквозь их кору настоящему казаху уже и не пробиться, вот в чем ужас... Вот-вот-вот-вот-вот, любые привилегии - это обязательно победа худших. Другое дело - помогать тем, у кого были малограмотные родители, учителя, папа всю жизнь только и делал, что им помогал, - и каких людей он вывел в люди: Орлюка, Мурлюка, Касымханова, Молдоханову...
- Так помощь кому-то одному - это тоже привилегия, - эти мои слова папа даже не удостаивал заглушить низвержениями своих воспитанников, ибо и в самом деле не видел ничего общего между помощью отдельным лицам и привилегией для отдельных групп. Кое-какая разница действительно есть: помочь человеку взобраться на определенный уровень - это одно, а опустить уровень до его возможностей - это несколько другое.
Пригрели змею: он помнил даже, что в казахской школе (мектеп) им. Абая, в которую ни один казах, хоть раз примеривший пиджак и шляпу, не отдавал своего ребенка (папа давал уроки английского тем, кто едва говорил по-русски), учительская после шестого урока всегда оказывалась пустой. "Так вы же ж одни да[cedilla]ть шестой урок, - наконец разъяснила ему техничка. - Остальные так отпускають". На селе (ауле) и того проще. "Ребята, почему школа закрыта?" - "Ха, так директорша еще в магазин не ходил".
Папа катал доклады и газетные усыпстатьи (рука сионизма) для всех близлежащих начальников - но эти благороднейшие люди для очистки совести всегда предлагали поделиться гонораром, - и только Касымханов и Валиахметов клали бабки в карман безо всяких ужимок. Даже начальник обл.КГБ Тер-Акопян, просивший поставить зачет его приятелю-заочнику, напирал на благородные мотивы (пошатнувшееся здоровье, безвременно - и не вовремя скончавшаяся старушка мать и т.п., и притом его друг обязательно все выучит, как только здоровье поправится, а мать оживет) - и только Омаров из Сельхозуправления явился прямо с бешбармаком.
И сколь ему ни тверди, что сын его не видит разницы между Пунической и Пелопонесской войной, и сколько ни выражай готовность абсолютно безвозмездно разъяснять ему эту разницу до конца времен, он, переждавши всю эту жалкую словесную канитель, опять повторяет свое: "Приходи с женой на бешбармак". А когда мы жили на одной площадке с судьей Джумаевым, к нему все время являлись с громоздкими подношениями какие-то страховидные личности - в полосатой пижамной куртке поверх ватника, например, мимо пройти было страшно.
Не знаю, как папа вынес бы тяжесть этих знаний, если бы все это делали настоящие, а не инкубаторские казахи. Но, к счастью, настоящие казахи были святы вдвойне, поскольку они оказывались жертвами еще и нацкадров.
Я не заметил, когда казахи начали забывать свое место - перестали краснеть при слове "казах". Правда, в Алмате попадались такие экземпляры - как-то даже напирали по-ястребиному: "кхазакх", - но это было за пределами Эдема, а потому немедленно забывалось, как все диковинки призрачной жизни чужаков, - эти горно-степные орлы оставались в том исчезающем, стоит тебе отвернуться, мире Алматы вместе с то мерцающими сквозь расплавленную дымку, то сияющими снежными изломами гор, вместе с повисшим, не успев коснуться дышащей жирной сыростью почвы водопадом зелени, пронизанной лакированной алой картечью черешни и фиолетовыми синяками накаченных солнечным медом слив, вместе с илистыми арыками, неумолчно бегущими в одну и ту же "под гору", вместе с жаркой, будто под одеялом, и такой же непроглядной тьмой, чуть только унырнет за горы ни мгновения за день не схалтурившее солнце.
Зато начало перстройки Казаха из рядового жолдаса в партийного Бая я запомнил: эту перестройку начала партия. Калбитня - вшивая, трахомная, им что по голове - что по этому столу (раздастся "каля-баля, каля-баля"), а их тащат в руководство, - этот припев впервые и надолго я услыхал в доме секретаря райкома по сельскому хозяйству И.С.Казачкова простой люд еще долго числил Казаха простым жолдасом.
Это при том, что наш, эдемский секретарь страшно близок был к народу - квартира его вполне могла быть выставлена в этнографическом музее при табличке "Дом зажиточного эдемчанина". Туда же отправьте и корову в стайке, хрупающую аппетитной, но недоступной чужому зубу (зубу чужака) жвачкой для внутреннего пользования, и астматически за стайкой благоухающее сено, и хитроглазую ядреную супружницу, увлеченно брешущую заодно со всеми. Даже сын Вовка Казак, мой лучший друг и юный атлет, дрался и хватал параши как и никакой не сын. А стоило скромному И.С.Казачкову всего-то раз,поправляя широкий офицерский ремень имени Сергея Мироновича Кирова, выступить на учительской конференции: "Мы жалам, чтобы все успевали", - так и то жидовствующая полуссыльная интеллигенция десять лет потом передразнивала: "Мы жалам, мы жалам..."
Хлопнув дверцей "виллиса", И.С.Казачков, широкий и осанистый, как товарищ Киров, в обычное время благословлявший аллею в Горсаду, на которую меня, пятилетнего, однажды вырвало кровавой фруктовкой, - итак, он всходил на крыльцо походкой Гипсового Гостя, а трезвый, положительный шофер, собирая мощные складки на шее, выгружал то седой, курящийся мешок с мукой, то успевавший дохнуть головокружительной копчатиной кабаний окорок, то флягу медлительного меда. "Из совхоза привезли", - разъяснял Вовка.
В совхозах жили люди сказочной щедрости, но если шофер, обтряхиваясь, приговаривал с юмористической сокрушенностью: "Хоть бы вшей не набраться!" - значит закусывали где-то у казахов. На этот счет существовал целый секретарский цикл: один секретарь угощался кумысом из бурдюка - ан в бурдюке-то возьми и окажись - черви! Другой секретарь, от души, то есть от пуза, покушав пельменей, вздумал поудивляться, откуда, дескать, фарш: "У тебя ж и мясорубки нет", - "Ничего, начальник, мой всю ночь не спал - тебе мяс жевал". Третий секретарь... но это уже не для дам.
Пока казахи знали свое место (исправно краснели), у нас в школе склонны были дразнить, скорее, джукояков ("Пашанцо, пашанцо"), иной раз забывавших о скромности. Но Вовка уже тогда выходил из стандартов: обрезки, обкуски, калбитня, казачня - его, Казачкова, словно дополнительно оскорбляла фонетическая близость между казаком и казахом.
Полутемная сценка, заспиртованная в необозримых пустотах моего черепа: Вовкина бычья шея на фоне быка (рваный, дикий камень), над которым бредут кони (дело разворачивается под мостом от Шахты к Фабрике). Из-за быка появляются пятеро казахских пацанов со школьными сумками. Вовка отрывается от быка и - пошла сеча: в зубы, в ухо, в рыло, в харю - только Чувство Правоты, только Вера Отцова может даровать такое бесстрашие. А противники - всего лишь частные лица, без Веры Отцовой они рассыпаются прыгучим сушеным горохом (последний получает завершающий пендаль). Сценка эта - из животного Главкосмоса, но Вовкина целеустремленность убила неисчерпаемость: я всегда вижу Вовку в битве, в преодолении - даже когда он в банном морге тартает жестяную шайку к цементному прокрустову ложу. В этой мертвецкой атлетизирующаяся фигура Казака - уменьшенная с коэффициентом 0.95 копия моего папы Яков Абрамовича, - осталось подернуть дымчатой шерстью.
Взвивая ядовитую ртутную пыль, Вовка рвет по зунтам, а за ним с тяжелым топотом несется потерявший терпение Сергей Миронович Киров с вилами наперевес. "Казак, смывайся, Казак, смывайся!" - надсаживаются болельщики, но через час-другой они потихоньку отпадают, отпадают, и герой, как водится, остается один. Нет - с верным другом, которого он - в тот вечер изгнанник и отверженец - тогда-то и обрел во мне.
Я бродил с ним по меркнущим и холодеющим каменным отвалам, хотя дома у меня с каждой просроченной минутой тоже густел и наливался скандал. Но - лучше смерть, чем измена! При добела раскаленной луне (Боже, неужто и сейчас мне светит, безмятежно и беспощадно, та же самая луна?!), под собачий брех и коровий мык, я рискнул пробраться на переговоры. Благородное Чувство Правды вело меня так безошибочно, что Гипсовый Гость временно аннулировал отцовское проклятие. "Как фамилие?" - строго спросил он, словно не узнать хотел, а меня проверить. "Ка-це...", - начал я, изнемогая от стыда. "Вот с ним и дружи! И еще с Бубырем", - распорядился И.С., не дослушав последних трех каскадов.
Водиться с Бубырем лихой Казак считал западло, но опора на евреев принесла кое-какие плоды: так я, инородец, сумел перевести в тройки безысходные Вовкины двойки по русскому. Но союз с евреями приносит только временные выгоды: через двадцать лет, обретаясь в доме, купленном и содержимом на Вовкины гешефты, И.С. лишь, покряхтывая, старался потихоньку ускользнуть из комнаты, где Вовка агрессивно располагался послушать свои "Би-би-си" - "пищалку эту...", выбирая страну проживания, которая пришлась бы ему по богатырскому плечу (он обзавелся прекрасной супругой-жидовкой, с которой жаждали воссоединиться ее израильские родственники). Дурачком-то легче прикидываться, обличал Вовка отцовскую спину, курящуюся выветривающимся гипсом.
А началось Вовкино падение со слов: "Ну ты даешь!", когда я на спор за два-три прочтения запомнил "Лорелею" на практически неизвестном мне немецком языке (что значит автор тоже еврей - Вовка клялся, что тут не хватит недели).
Вовкина морда раздувается в багрец, в пурпур, в фиолетовую синь - но двухпудовка, которую выжмет еще и не всякий мужик, по миллиметру, но безостановочно, как минутная стрелка, ползет и ползет все выше и выше. Добавьте примесь яростной черноты - и увидите, как вздулась Вовкина физия, когда подгулявший казах в рокочущем, будто крыша под ногой, брезентовом плаще тащил его с подоконника в Клубе.
Мужик в кураже шуганул пацанов - тут без обиды, он в своем праве: мы, не помню с кем, вспорхнули как пух, но Вовку бесчестье (уступить казаху!) налило свинцом. От его ярости охолонул даже брезентовый гуляка и, едва отметившись задом на подоконнике, сразу же куда-то заторопился. Но еще неизвестно, чем бы навернул его рассвирипевший Казак, если бы я не дал ему возможность сделать вид, что его уговорили.
Неукротимый белый человек, с громовым хохотом сокрушающий черепа или хоть челюсти - всяким черножо и желтопу макакам, - Казаку, словно влитая, пришлась впору эта живая картина, зажженная в Главкосмосе нашего воображения пламенным "Ундервудом" Джека Лондона, чьи лиловые кардинальские тома (приложение к "Огоньку" без "Огонька") один за другим поставлял Вовке все-таки я.
Сея расизм своей еврейской рукой, я нудно оспаривал очевидное превосходство Белого Человека: "Все люди одинаковы" (слышите угасание, переходящее уже не в шепот, а в шелест?). Правда, подсовывая эту пресную справедливость Казаку под горячую руку, я уберег от нее довольно много казахских и без того приплюснутых носов и глаз, все равно подзаплывших (Вовка всегда указывал мне на это), но негодования я не испытал ни разу - только скучноватое довольство своим великодушием.
То ли дело мой сынуля - еще румяным пятиклашкой (но уже еврейчиком!) он сбросил со стола и без того истрепанный нашими с Вовкой вожделениями сборник лиловых фантазий да еще отпихнул его ногой, не снесши храбрости Белого Человека. Еврейская ненависть к подвигу...
Я тоже с лживой наивностью люблю задавать вопрос: был ли в истории один случай, когда охваченные Единством массы двинулись не убивать, а сажать деревья или утирать слезы тем самым вдовам и сиротам, коими они только и попрекают друг друга (враг врага). Евреи ехидно хихикают, полуевреи задумываются, и лишь немногие честные патриоты вспоминают о своем долге гордо плюнуть мне в лицо.
Мы стремимся уничтожить главное (вернее, единственное), что делает народы Народами - вражду друг к другу - источник единства и мужества. Мой сынуля до сих пор повторяет - глумится - то, что писал славный американский парень о какой-то помеси индейца с негром (с евреем): индеец в нем требовал поднять голову, а негр - опустить поглубже в канаву.
Зато меня, былого эдемчанина, ничуть не изумляет, что окружающие не вспыхивают от негодования из-за моих оскорбленных чувств: меня, что ли, сильно волновали оскорбленные чувства казахов? Протестовал из долга и самолюбования, да и то не очень громко. По-настоящему стыдно мне всего только за один случай.
Достарыңызбен бөлісу: |