эту историю,
чтобы показать, что моя мать — нечто гораздо большее,
нежели ее шикарный дом, авто и бриллианты, сверкающие у нее в ушах, на
пальцах, на запястьях. Я рассказывала об этом, желая показать, как она
всего добилась из ничего, и как она любит меня, и как работает не покладая
рук. Я рассказывала это, чтобы показать, насколько сама я была
никчемным, избалованным ребенком из богатенькой семьи. Как я сидела,
ничего не делая, в то время как мать раз за разом загружала в студенческой
прачечной стиральную машину; как она
легко и быстро сдружилась с
парнями-второкурсниками, с которыми я вообще боялась заговаривать, и
как они дали ей четвертаков, когда сломался разменный автомат, а она в
знак благодарности угостила их конфетами из другого автомата. И как
однажды — уже следующей осенью — она купила в Urban Outfitters
приглянувшийся мне стул и тащила его на себе через подземку до самого
общежития.
Я рассказывала это, дабы показать, насколько, наверное, тяжело было
быть моей матерью.
Долгие годы я передавала эту историю как доказательство ее сильного
характера. Когда у меня самой появились дети, мое мнение переменилось
— как, наверное, и все во мне переменилось с появлением детей. И в
первые годы собственного материнства я злилась на свою мать.
— Ведь она даже не
попыталась со мной поговорить, — сказала я,
помнится, кому-то, пересказывая ту историю про общежитие для
первокурсников и попутно кормя грудью одного из своих чад, чего мать
никогда не делала в пору раннего материнства.
Да, она не припала к моей общаговской постели и не поговорила со
мной. Не спросила, что случилось, что со мной происходит.
Конечно, она понимала, что именно со мной не так: к тому времени я
не раз попадала на больничную койку, поскольку еще в старших классах
успела изрядно повыкидывать всех этих фортелей — и алкогольных
отравлений, и автоаварий, и прогулов, — причем в таких количествах, что
мне уже грозило отчисление из школы. Каких мне только медикаментов не
прописывали! Но я наотрез отказывалась их принимать. Мать орала на
меня, ругалась, плакала и злилась — ведь я такая бесполезная, никчемная, я
просто
кусок дерьма, и что вообще за ерунда со мною происходит?! И
подолгу сидела в моей комнате, пытаясь меня удержать дома (при том что я
не в пример крупнее ее), снова и снова увещевая, моля, упрашивая наконец
остановиться.
На какой-то период — когда первому моему ребенку было около двух
лет и на подходе был второй — мы с матерью даже перестали
разговаривать. Мы тогда сильно повздорили. Однажды она принялась орать
на меня в трубку: мол, у меня всегда и во всем отвратительный жизненный
выбор, и наша квартира в Бруклине в жутком состоянии и в страшно
неудачном месте, и дом, который мы присмотрели себе во Флориде, имеет
немыслимо плачевный вид. А я, беременная вторым ребенком, стояла и
слушала ее, выйдя из аудитории выпускного курса.
И что-то сместилось тогда в нашей телефонной стычке. Она не только
унижала меня, но и с пренебрежением отзывалась о том выборе, что делали
мы с мужем для наших детей; она умаляла не только мою жизнь, но и ту
жизнь, которую мы пытались для них создать. Мы тогда здорово накричали
друг на друга. Тут не было кого-то правого и виноватого или чего-то
среднего. На кону для нас обеих стояло то, любили ли — и любим ли — мы
своих детей. То есть любим ли их как полагается. Несколько месяцев
провоевав с
ней с переменным успехом, я почувствовала, что мне
необходим тайм-аут, и прямо ей об этом сказала. Мне не хотелось больше
никаких баталий — а ничего другого между нами в последнее время уже не
получалось.
И в этот момент моя история переменилась вновь. Я стала говорить,
что, будь я тогда в Бостоне на месте матери, приехавшей поднять на ноги
своего ни на что не способного, впавшего в черную депрессию подростка, я
бы непременно заставила свою дочь рассказать, что ее беспокоит. Я
обязательно бы с ней поговорила. Я была бы для нее гораздо лучшей
матерью. Так считала я тогда,
оглашая эти мысли, — как будто сама ясно
понимала, что означает это «лучшей», как будто имела представление о
том, что мама чувствовала в тот момент.
Достарыңызбен бөлісу: