частью по памяти, но работа над этюдами голов и рук заняла у меня всю
зиму.
Что касается тех нескольких дней, которые я потратил на картину
сейчас, то это было настоящее сражение, но такое, в которое я шел с
большим воодушевлением, хотя все время боялся, что у меня ничего не
выйдет. Писать – ведь это тоже agir-creer.
Думаю, что, если бы ты мог сопоставить первые живописные этюды,
сделанные мною по приезде сюда, в Нюэнен, и картину, над которой я
сейчас работаю, ты увидел бы, что все связанное с цветом стало у меня
значительно живее…
Что же касается «Едоков картофеля», то я уверен – эта картина будет
хорошо смотреться в золоте. Однако она будет выглядеть не хуже и на
стене, оклеенной обоями глубокого цвета спелой ржи.
Ее просто невозможно смотреть без такого окружения.
На темном фоне она не так хорошо смотрится, а блеклый фон для нее
и вовсе не годится: ведь на первый взгляд она создает впечатление очень
серого интерьера…
Повторяю, картину нужно повесить изолированно и дать ей
обрамление цвета темного золота или бронзы…
В ней я старался подчеркнуть, что эти люди, поедающие свой
картофель при свете лампы, теми же руками, которые они протягивают к
блюду, копали землю; таким образом, полотно говорит о тяжелом труде и о
том, что персонажи честно заработали свою еду. Я хотел дать
представление о совсем другом образе жизни, чем тот, который ведем мы,
цивилизованные люди. Поэтому я отнюдь не жажду, чтобы вещь нравилась
всем и чтобы каждый сразу же приходил от нее в восторг.
Целую зиму я держал нити будущей ткани и подбирал выразительный
узор; и, хотя ткань у меня получилась на вид необработанная и грубая,
нити были подобраны тщательно и в соответствии с определенными
правилами. Не исключено, что у меня вышла настоящая крестьянская
картина. Я даже знаю, что это так. Тот же, кто предпочитает видеть
крестьян слащавыми, пусть думает, что хочет. Я лично убежден, что
добьюсь лучших результатов, изображая сюжет во всей его грубости, чем
пытаясь придать ему условное изящество.
Я считаю, что крестьянская девушка в пыльной, латаной синей юбке и
лифе, которые под воздействием непогоды, ветра и солнца приобрели
самые тонкие оттенки, выглядит куда красивее богатой дамы. Нарядившись
же в платье последней, она потеряет все свое очарование. Крестьянин в
бумазейной одежде на поле выглядит гораздо живописнее, чем в
воскресенье, когда он идет в церковь, напялив на себя некое подобие
господского костюма.
Точно так же не следует сообщать крестьянской картине условную
гладкость. Если такая картина пахнет салом, дымом, картофельным паром –
чудесно: в этом нет ничего нездорового; если хлев пахнет навозом –
хорошо: так хлеву и положено; если поле пахнет спелой рожью или
картошкой, гуано или навозом – это здоровый запах, особенно для
городских жителей.
Такие полотна могут чему-то их научить. Крестьянская картина не
должна быть надушенной. Интересно, понравится ли она тебе хоть чем-
нибудь? Надеюсь – да. Я очень рад, что именно сейчас, когда господин
Портье изъявил желание заняться моими работами, я со своей стороны
могу предъявить нечто более значительное, чем просто этюды. Что же
касается Дюран-Рюэля, который нашел мои рисунки не заслуживающими
внимания, ты все-таки покажи ему «Едоков картофеля». Он, несомненно,
сочтет картину уродливой – неважно: пусть тем не менее посмотрит и
убедится, что наши искания не лишены энергии.
Милле, де Гру и многие другие явили нам пример выдержки и
показали, что не надо обращать внимания на критические замечания вроде
«Мерзко», «Грубо», «Грязно», «Дурно пахнет» и т. д. и т. д. После таких
художников колебаться было бы просто стыдно.
Нет, крестьян надо писать так, словно ты сам один из них, словно ты
чувствуешь и мыслишь так же, как они: ведь нельзя же быть иным, чем ты
есть.
Я часто думаю, что крестьяне представляют собой особый мир, во
многих отношениях стоящий гораздо выше цивилизованного. Во многих,
но не во всех – что они знают, например, об искусстве и ряде других
вещей?
Я думаю, ты поймешь, что я хотел выразить в картине «Едоки
картофеля». Портье, надеюсь, тоже поймет. Она очень темная: для белого,
например, я почти не употреблял белого, а просто брал нейтральный цвет,
состоящий из смеси красного, синего, желтого, скажем киновари,
парижской синей и неаполитанской желтой.
Цвет этот сам по себе довольно темно-серый, но в картине он
выглядит белым. Объясню, почему я так сделал. Сюжет у меня – серый
интерьер, освещенный небольшой лампой. Серая холщовая скатерть,
закопченная стена, грязные чепчики, в которых женщины работали в
ноле, – все это – если смотреть прищурив глаза – кажется в свете лампы
очень темно-серым, тогда как сама лампа, несмотря на ее желтовато-
красный блеск, светлее, даже гораздо светлее, чем белый, о котором идет
речь.
Теперь возьмем цвет тела. Я отлично знаю, что при поверхностном
наблюдении, то есть когда наблюдаешь не вдумываясь, он кажется так
называемым телесным цветом. В начале работы над картиной я так его и
писал – например, желтой охрой, красной охрой и белым.
Но то, что у меня получилось, оказалось слишком светлым и явно
никуда не годилось.
Что было делать? Я уже закончил все головы, весьма тщательно
проработав их. Но тут я немедленно переписал их заново, и цвет, в котором
они теперь написаны, напоминает цвет очень пыльной картофелины,
разумеется неочищенной.
Переделывая их, я вспоминал меткую фразу, сказанную о крестьянах
на картинах Милле: «Кажется, что его крестьяне написаны той самой
землей, которую они засевают».
Вот слова, которые неизменно приходят мне на ум, когда я вижу
крестьян за работой как на воздухе, так и в помещении.
И я совершенно уверен, что, если бы попросить Милле, Добиньи или
Коро написать снежный пейзаж, не употребляя белого, они сделали бы это
и снег на картине выглядел бы белым…
Пойми меня правильно: я не говорю, что Милле не употреблял белого,
когда писал снег; я просто хочу сказать, что он и другие представители
тональной живописи могли бы обойтись без белого, если бы захотели,
точно так же как Паоло Веронезе писал, по словам Делакруа, белотелых,
светловолосых обнаженных женщин цветом, который, если его
рассматривать отдельно, напоминает уличную грязь…
Надеюсь, «Едоки картофеля» докажут тебе, что у меня есть своя
собственная манера видения, но в то же время и кое-что общее с другими
художниками, например кое с кем из бельгийцев. Картина Иозефсона
отвергнута. Какой стыд! Но почему бы отвергнутым художникам не
объединиться и не сделать кое-чего для себя? В единении – сила.
Июнь 1884
Живописание крестьянской жизни – это нечто долговечное; сражение,
уже выигранное другими, все равно продолжается, так что его всегда
можно выиграть снова. У нас еще отнюдь не слишком много крестьянских
художников, и, если появятся целые сотни новых, от этого, по-моему, будет
только польза.
Украсить французские мэрии картинами на сюжеты из сельской
жизни, вроде тех полотен, что были выставлены в Салоне, – очень неплохая
мысль.
Думаю, что ее следует и впредь проводить в жизнь.
Но еще важнее то, что картины, изображающие крестьян, проникают в
дома, в иллюстрированные журналы и в форме репродукций доходят
непосредственно до народа. Поэтому периоды подавленности у меня –
всего лишь мимолетное настроение.
Если теперь, когда у тебя находятся эти четыре холста и еще несколько
небольших этюдов с хижинами, их увидит тот, кто не знаком с другими
моими работами, такой человек, конечно, подумает, что я пишу
исключительно хижины. То же самое и с серией голов. Но сельская жизнь
так многообразна, что, если художник хочет выразить ее во всей полноте,
ему действительно нужно «работать, как несколько каторжников сразу», по
выражению Милле.
Можно, конечно, смеяться над словами Курбе: «Писать ангелов? А кто
их видал?» А вот я, например, добавил бы: «Суд в гареме? А кто видел суд
в гареме?» (картина Бенжамена Констана). «Бой быков? А кто его видал?»
У нас и без того слишком много разных мавров, испанцев, кардиналов и
всяких там исторических полотен многометровой длины и ширины,
непрерывно продолжающих появляться. Какая от всего этого польза и
зачем все это делается? Такие картины уже через несколько лет начинают
казаться устаревшими, скучными и все менее интересными.
Но быть может, они хорошо написаны? Допускаю. Когда в наши дни
критики стоят перед такими картинами, как полотно Бенжамена Констана
или «Прием у кардинала» работы не помню уж какого испанца, они, по
обычаю, с глубокомысленным видом рассуждают об «искусной технике».
Но как только те же самые критики оказываются перед картиной из
сельской жизни или, допустим, рисунком Рафаэлли, они с тем же
глубокомысленным видом начинают критиковать технику.
Ты, вероятно, сочтешь мои резкие отзывы несправедливыми, но я
никак не могу примириться с тем, что все эти экзотические картины
пишутся в мастерской.
Нет, пойди-ка попиши на воздухе, прямо на месте! Там всякое
случается – например, с тех четырех картин, которые ты получишь, я снял
по крайней мере сотню, я то и больше мух, не считая пыли и песка.
Не говорю уже о том, что, когда в течение нескольких часов тащишь
картину через вересковую пустошь и изгороди, ее царапают колючки и т. д.,
что, когда приходишь на пустошь после нескольких часов ходьбы по такой
погоде, как сейчас, ты измучен и вспотел от жары, что модели не стоят
спокойно, как профессиональные натурщики, и что эффекты, которые
хочешь схватить, меняются в течение дня.
Учитывая тяжкий труд и все тревоги, через которые проходишь, чтобы
написать «скорбящего крестьянина» и его хижину, я беру на себя смелость
утверждать, что это более долгий и утомительный путь, чем проделывают
авторы многих экзотических картин (скажем, «Суда в гареме» или «Приема
у кардинала»), разрабатывая свои изысканно-эксцентричные сюжеты.
Ведь в Париже легко получить любую модель – араба, испанца, мавра:
нужно только заказать и заплатить. Тому же, кто, как Рафаэлли, пишет
парижских тряпичников в их собственных кварталах, приходится куда
труднее, и работа его гораздо серьезнее.
На первый взгляд писать крестьян, тряпичников и рабочих – самое
простое дело; а на деле в живописи нет ничего более трудного, чем эти
обыкновенные фигуры.
Насколько мне известно, не существует ни одной академии, где можно
научиться рисовать и писать землекопа, сеятеля, женщину, вешающую
котелок над огнем, или швею; зато в каждом мало-мальски крупном городе
есть академия с широким выбором моделей для любых фигур –
исторических, арабских, времен Людовика XV, короче, не существующих в
действительности.
Когда я пошлю тебе и Серре начало серии «Полевые работы» – этюды
землекопов или крестьянок, полющих, подбирающих колосья и т. д., вы с
ним, вероятно, обнаружите в них недостатки, о которых мне будет полезно
узнать и которые я, быть может, признаю и сам.
Спрашивается, знаешь ли ты хоть одного землекопа, хоть одного
сеятеля у художников голландской школы? Пытались ли они когда-нибудь
написать рабочего? Пытался ли это сделать Веласкес в своем «Водоносе»
или народных типах? Нет. Фигуры на картинах старых мастеров не
трудятся. Я сейчас как раз корплю над фигурой женщины, которую видел
прошлой зимой: она откапывала репу из-под снега.
В нашем веке такие вещи делали Милле, Лермит и вообще живописцы
сельской жизни, Израэльс например; они считают, что такие сюжеты
прекраснее любых других. В нашем веке относительно мало среди
бесчисленных художников таких, кто хочет делать фигуру прежде всего
ради самой фигуры, то есть ради формы и моделировки, но даже они не
умеют ее представить себе иначе, как в действии, и делают то, чего
избегали старые мастера, в том числе голландцы, которые изображают
действие весьма условно, – повторяю, они хотят писать действие ради
самого действия.
Работать так, чтобы картина или рисунок были изображением фигуры
ради фигуры, ради невыразимо гармоничной формы человеческого тела и в
то же время ради изображения того, как откапывают репу из-под снега.
Достаточно ли ясно я выражаюсь? Надеюсь, что да. Скажи Серре только
одно – то, что я могу сформулировать в нескольких словах: у обнаженной
натуры Кабанеля, у дамы Жаке и у крестьянки, нарисованной не Бастьен-
Лепажем, а парижанином, который учился рисунку в академии, фигуры
всегда будут выполнены в одной и той же, иногда очаровательной манере и
всегда одинаково правильно с точки зрения пропорций и анатомии.
Но когда фигуру рисуют Израэльс, Домье или, например, Лермит,
форма тела будет ощущаться гораздо сильнее и все же – вот почему я
упомянул Домье – пропорции будут порой чуть ли не приблизительными, а
структура и анатомия вовсе не правильны, на взгляд «академиков». Но все
в целом будет у них жить. Особенно у Делакруа.
И все-таки я еще недостаточно ясно выразил свою мысль. Скажи
Серре, что я был бы в отчаянии, если бы мои фигуры были правильными;
скажи ему, что я не хочу, чтобы они были академически правильны; скажи
ему, что я имею в виду следующее: в момент, когда землекопа
фотографируют, он, конечно, не копает. Скажи ему, что я нахожу
великолепными фигуры Микеланджело, хотя ноги у них, несомненно,
чересчур длинны, а бедра и зад чересчур широки. Скажи ему, что Милле и
Лермит являются для меня подлинными художниками по той причине, что
они пишут вещи не такими, как они выглядят, если сухо и аналитически
копировать их, а так, как они, Милле, Лермит, Микеланджело, чувствуют
их. Скажи ему, что мое заветное желание – научиться делать такие же
ошибки, так же перерабатывать и изменять действительность, так же
отклоняться от нее; если угодно, пусть это будет неправдой, которая
правдивее, чем буквальная правда.
Мне пора заканчивать, но я хотел бы еще раз подчеркнуть, что те, кто
изображают жизнь крестьян, жизнь народа, пусть даже сейчас они не
относятся к числу процветающих художников, могут со временем оказаться
более долговечными, чем парижские певцы экзотических гаремов и
кардинальских приемов. Я знаю, что человек, который в неподходящий
момент нуждается в деньгах, всем неприятен; я могу оправдывать себя
только тем, что писать самые обыкновенные на первый взгляд вещи иногда
всего труднее и дороже.
Траты, которые я должен делать, если хочу работать, подчас слишком
велики по сравнению с тем, чем я могу располагать. Уверяю тебя, если бы
не воздух и ветер, закалившие меня не хуже, чем иного крестьянина, я не
выдержал бы, потому что на мои собственные нужды у меня ровно ничего
не остается.
Но мне для себя и не требуется ничего, как не требуется ничего
крестьянам, которые не стремятся жить иначе, чем они живут.
Деньги, о которых я прошу, нужны мне на краски и главным образом
на модели. По всему, что я пишу тебе о рисовании фигуры, ты, вероятно,
можешь в достаточной мере ясно судить, насколько страстно я стремлюсь к
своей цели.
Я предпочитаю не говорить, что в землекопе должна быть
характерность, а выразить свою мысль по-иному: крестьянин должен быть
крестьянином, землекоп должен копать, тогда в них будет нечто
существенно современное. Но из этих слов, даже если я прибавлю к ним
письменное пояснение, могут быть – я сам это чувствую – сделаны такие
выводы, которых я отнюдь не имею в виду. Мне было бы очень, очень
желательно не уменьшать расходы на модели, расходы, уже сейчас
обременительные для меня, а, напротив, еще немножко увеличить их,
потому что у меня совершенно иная цель, чем умение нарисовать «одну
фигурку».
Повторяю, фигура крестьянина за работой – только она и есть
подлинно современная фигура, душа современного искусства, такое, чего
не делали ни греки, ни художники Ренессанса, ни старая голландская
школа.
Это вопрос, над которым я думаю каждый день.
Люди подобные Домье заслуживают самого глубокого уважения, ибо
они – открыватели новых путей. Простая обнаженная, но современная
фигура, какой ее возродили Энне и Лефевр, занимает теперь очень видное
место. Бодри, и в особенности скульпторы, как, например, Мерсье и Далу, –
это тоже чрезвычайно крупное явление.
Однако крестьяне и рабочие, в конце концов, не разгуливают нагишом;
значит, нет никакой необходимости представлять их себе как обнаженные
фигуры. Чем больше художников примется за фигуры рабочих и крестьян,
тем больше мне это будет по душе. Лично меня сильнее всего привлекает
именно эта тема. Письмо получилось длинное, и тем не менее я не знаю,
сумел ли я достаточно ясно выразить свои мысли.
Твой визит действительно произвел на меня не слишком утешительное
впечатление: сейчас я, как никогда, убежден, что в ближайшие годы тебе
грозит больше трудностей, чем ты себе представляешь.
Я продолжаю настаивать, что это – роковое следствие твоего решения
направить свою энергию не туда, куда надо, – не на живопись, в которой ты
мог бы работать и двигаться вперед вместе со мной…
А ведь совсем недавно ты писал мне, что теперь гораздо больше
уверен в достоинствах моих работ…
Сообщаю для твоего сведения точные подробности о моем денежном
положении на остаток года.
Мне надо расплатиться с тремя надоедающими мне поставщиками:
первому я должен 45 гульденов, второму – 25 и третьему – 30. Эти суммы
составляют остаток моей задолженности по счетам, которые в течение года
были, конечно, гораздо внушительнее, но которые я все время с
максимальным напряжением для себя старался по возможности гасить
наличными.
Итак, дефицит – 100 гульденов
Затем арендная плата за ноябрь – 25 гульденов
Теперь предположим, что я получу от тебя в сентябре, октябре, ноябре
и декабре 4 х 150 фр. – 600 фр. Таким образом, до нового года у меня
остается 350 фр. Прими во внимание и то, что в текущем месяце у меня не
остается буквально ничего, а его еще надо прожить.
Таким образом, с августа по первое января, то есть почти пять
месяцев, я должен буду жить и писать на 350 фр.
Я уложился бы как минимум в 150 фр. в месяц, хотя и без удобств, но
все-таки уложился бы.
Однако на протяжении четырех месяцев мне предстоит еще выплатить
250 фр. за краски и помещение; значит, мою работу будут до такой степени
тормозить и затруднять, что я потеряю голову и скажу: «Продавайте все,
что у меня есть, но дайте мне работать!» В этом месяце я без колебаний
отдал все, что у меня было, лишь бы утихомирить кредиторов; но
безденежье, явившееся следствием этого, достаточно неприятная штука.
Последнее слово, которое я могу сказать по этому поводу, таково: если бы
работы мои были вялы и неприятны, я счел бы, что ты прав, когда
говоришь: «Здесь я ничего не могу поделать».
Два наброска Амстердама, к сожалению, немного повреждены. Они
отсырели в дороге, а потом, когда они сохли, дощечки покоробило, на них
налипла пыль и т. д. Посылаю их все же для того, чтобы показать тебе, что,
пытаясь за какой-нибудь час торопливо передать полученное впечатление, я
делаю это с не меньшим чувством, чем тот, кто анализирует свои
впечатления и, следовательно, дает себе отчет в том, что делает. Последнее
– это, конечно, не то, что просто чувствовать, иначе говоря, получать
впечатления: между впечатлением и его анализом, то есть умением
разобрать его на составные части и снова сложить, вероятно, существует
большая разница. И все-таки написать что-нибудь с ходу очень приятно.
Когда я снова смотрел старые голландские картины, меня особенно
поразило то, что большинство их было написано быстро, что такие великие
мастера, как Франс Хальс, Рембрандт, Рейсдаль и многие другие, по
возможности делали все с первого раза и старались поменьше
возвращаться к готовой вещи для поправок.
И заметь вот еще что: если вещь была хороша, они так ее и оставляли.
Я особенно восхищаюсь руками у Рембрандта и у Хальса, руками, которые
живут, хотя они и не закончены в том смысле, в каком это требуется в наши
дни. Пример – некоторые руки в «Синдиках» и «Еврейской невесте», а
также у Франса Хальса.
Головы, глаза, носы, рты тоже сделаны с первого мазка, без каких-либо
поправок. Унгер и Бракмон отлично передали это в своих гравюрах,
сделанных так, что по ним можно судить о манере живописи.
Как необходимо, Тео, смотреть в наши дни старые голландские
картины! Французских художников: Коро, Милле и пр. – тоже. Без
остальных можно легко обойтись: они сильнее, чем можно предположить,
сбивают кое-кого с правильного пути. Главное – писать с ходу, писать
столько, сколько можно написать с ходу. Какое наслаждение видеть вот
такого Франса Хальса, и как это полотно отличается от тех картин – а их
великое множество, – где все тщательно сглажено на один и тот же манер…
По-моему, лучше соскоблить неудачное место ножом и начать все сначала,
чем делать слишком много поправок…
Но при всем том, Тео, сейчас я нахожусь в чертовски трудном
положении. Кто много пишет, тот много тратит, и я чувствую, что крепко
сел на мель, а уж к концу месяца мне станет и вовсе худо. Увы, поговорка
«L'argent est le nerf de la guerre» справедлива и в отношении живописи.
Война, однако, не приносит ничего, кроме горя и разрушения, тогда как
живопись порою представляет собой подлинный посев, хотя урожай,
конечно, отнюдь не всегда снимает сам художник.
Начнем с начала: то, что ты пишешь об этюде корзины с яблоками,
подмечено очень хорошо, но твое ли это собственное наблюдение? Мне
почему-то кажется, я, пожалуй, даже уверен, что раньше ты не видел таких
подробностей. Как бы то ни было, теперь мы с тобой постепенно приходим
к большему взаимопониманию в отношении красок. Вникай в эти вопросы
поглубже – это будет тебе полезно, доказательство чему – Бюрже, Мантц и
Сильвестр.
Сразу объясню, как был написан этот этюд. Коротко говоря – так:
зеленый и красный – цвета дополнительные. В яблоках есть красный цвет,
сам по себе довольно вульгарный; рядом с ним – зеленоватые тона. В
корзине всего одно или два яблока другого цвета – определенного розового,
что сообщает всей вещи правильность. Этот розовый представляет собою
смешанный цвет, полученный с помощью комбинации вышеупомянутых
красного и зеленоватого.
Вот тебе причина, по которой эти цвета гармонируют друг с другом. К
первому контрасту добавляется второй – задний план контрастирует с
передним планом: один из них нейтрального цвета, полученного за счет
смешения синего с оранжевым; другой – того же самого нейтрального
цвета, но несколько измененного простым добавлением желтого…
Знаешь, телесные краски у Франса Хальса тоже земляные, если
употреблять это слово в определенном, по крайней мере часто
встречающемся, значении. Иногда – осмелюсь даже сказать, всегда – с этим
обстоятельством у Хальса как-то связан контраст между тоном костюма и
тоном лица.
Красный и зеленый – цвета контрастные. У «Певца» (коллекция
Дюппера) в цвете тела есть тона кармина, в черных рукавах – зеленые тона,
а в нарукавных лентах – красный другого тона, нежели кармин. У
оранжево-бело-синего парня, о котором я писал тебе, сравнительно
нейтральный цвет лица – землистый розовый, кажущийся фиолетовым
благодаря контрасту с кожаным костюмом франс-хальсовского желтого
цвета. В лице у желтого, тускло-лимонного парня совершенно явственно
виден тускло-фиолетовый. Так вот, чем темнее костюм, тем иногда светлее
лицо, и это не случайно: портрет художника и портрет его жены в саду
содержат по крайней мере два черно-фиолетовых (сине-фиолетовый и
красно-фиолетовый) и простой черный (желто-черный?); повторяю:
красновато-фиолетовый и сине-фиолетовый, черный и черный – все три
цвета самые темные, и вот лица очень светлые, необычайно светлые даже
для Хальса. Словом, Франс Хальс – колорист из колористов, колорист ранга
Веронезе, Рубенса, Делакруа, Веласкеса. О Милле же, Рембрандте и,
скажем, Израэльсе справедливо говорится, что их сила скорее в гармонии,
чем в колорите.
А теперь скажи: можно или нельзя употреблять черный и белый, не
запретный ли они плод?
Думаю, что нет: у Франса Хальса есть не меньше двадцати семи
различных оттенков черного. Что касается белого, то ты и сам знаешь,
какие потрясающие картины делают белым по белому некоторые
современные колористы. Что вообще означает слово «нельзя»?
Делакруа называл белый и черный спокойными цветами и
соответственно употреблял их. Не следует питать предубеждение против
них, потому что употреблять можно все тона – само собой разумеется, к
месту и в гармонии с остальными.
Лучшие и с технической точки зрения наиболее завершенные картины,
если смотреть на них вблизи, кажутся лишь пятнами краски, положенными
рядом друг с другом; они производят впечатление лишь на определенном
расстоянии. Так неизменно подходил к делу Рембрандт, несмотря на все
неприятности, которые это ему доставляло (честные бюргеры отдавали
предпочтение ван дер Хельсту, потому что его работы можно смотреть и с
близкого расстояния).
Шарден в этом отношении так же велик, как Рембрандт. Израэльса я
лично тоже считаю достойным восхищения, особенно его технику.
Боннемор сказал бы по этому поводу: «Было бы чересчур хорошо,
если бы каждый знал то же, что я, и думал так же, как я».
Но для того чтобы так работать, надо быть чем-то вроде волшебника, а
научиться этому нелегко: горькие, саркастические слова Микеланджело:
«Моей манере свойственно порождать дураков», полностью приложимы и
к области колорита, где преуспевают только смелые, а люди слабые и
несамостоятельные неспособны подражать великим образцам.
Я думаю, что делаю успехи в работе.
Вчера вечером со мной случилось кое-что, о чем я расскажу тебе так
подробно, как только могу. Ты знаешь, что у нас дома, в глубине сада, стоят
три дуба со срезанными верхушками. Так вот, я корпел над ними уже в
четвертый раз. Я просидел перед ними три дня с холстом, примерно того
же размера, как, скажем, хижина и крестьянское кладбище, которые
находятся у тебя. Вся трудность заключалась в табачной листве – как
моделировать ее, какую придать ей форму, цвет, тон. Вчера вечером я снес
полотно к одному своему эйндховенскому знакомому, у которого довольно
стильная гостиная (серые обои, мебель черная с золотом), где мы и
повесили мои дубы.
Я еще никогда не имел случая с такой очевидностью убедиться, что я
смогу делать вещи, которые хорошо выглядят, и что я научусь так умело
рассчитывать краски, что создать нужный эффект будет в моей власти.
Этюд написан табачным, мягким зеленым и белым (серым), даже чисто-
белым, прямо из тюбика (как видишь, я хоть и рассуждаю о черном, но не
питаю никакого предубеждения против другой крайности, даже доведенной
до предела).
У этого человека есть деньги, и картина ему понравилась, но, когда я
увидел, что она хороша, что сочетанием своих красок она создает в
гостиной атмосферу тихой, грустной умиротворенности, я почувствовал
прилив такой уверенности в себе, что не смог продать эту работу. Но так
как она пришлась моему знакомому по душе, я ее подарил ему, и он принял
подарок именно так, как мне хотелось, – без лишних слов, сказав только:
«Эта штука чертовски хороша».
В книге Гонкура я нашел следующую подчеркнутую тобой фразу из
статьи о Шардене. Поговорив о том, как плохо платят художникам, он
замечает: «Что делать? Что будет дальше? Надо находить какое-нибудь
побочное занятие или умирать с голоду. Лучше уж первое». И далее: «За
исключением
нескольких
мучеников,
художники
становятся
фехтмейстерами, солдатами или актерами».
В конце концов, это верно и для наших дней. Раз Тео подчеркнул
вышеупомянутую фразу, подумал я, значит, он, вероятно, хочет узнать, что
же я намерен делать дальше, тем более что я написал ему о своем желании
отказаться от своей теперешней мастерской.
Наше время несколько отличается от времени Шардена. Сейчас есть
кое-какие обстоятельства, от которых нельзя отмахнуться.
Художников теперь гораздо больше. Кроме того, в наше время
художник, занимающийся попутно каким-либо иным ремеслом, неизменно
производит на публику крайне невыгодное впечатление.
Я не ставлю себя выше других, но я сказал бы такому художнику:
«Продолжай писать, сделай сотню этюдов, а если этого недостаточно, то и
две, а потом посмотри, не поможет ли это тебе больше, чем какое-нибудь
побочное занятие».
Приучить себя к бедности и, видя, как солдат или грузчик живут и
остаются здоровыми, несмотря на ветер и непогоду, довольствоваться
жильем и пищей простых людей – так же практично, как зарабатывать
несколько лишних гульденов в неделю.
В конце концов, человек живет на свете не ради удовольствия, и вовсе
не обязательно, чтобы тебе было лучше, чем другим.
Что толку быть немного более состоятельным, чем наши ближние,
если мы все равно не можем удержать свою молодость?
Если бы это было возможно! Но, увы, единственное счастье, ощутимое
материальное счастье – быть всегда молодым; сохранить молодость на
долгие годы так же невозможно у нас, как в Аравии или в Италии, хотя там
и лучше, чем здесь. И я лично считаю, что больше всего шансов остаться
сильным и обновиться есть у человека из современного tiers etat.
Итак, я говорю, что пытаюсь найти свое счастье в живописи, ни о чем
больше не задумываясь. Но я правильно поступлю, если, желая
зарабатывать деньги, буду иметь в виду портретную живопись. Я знаю, как
трудно угодить людям в смысле «сходства», и не смею заранее утверждать,
что чувствую себя уверенным в своих силах. Но я, безусловно, не считаю
успех невозможным, потому что люди здесь в общем такие же, как всюду.
Здешние крестьяне и люди из поселка безошибочно и сразу, даже в том
случае, когда я твержу им, что они не правы, определяют: «Это Реньер де
Грееф, это Тоон де Гроот, а это Диен ван де Беек и т. д.». Иногда они узнают
фигуры даже со спины…
Я намерен ехать в Антверпен, и это – главное; предугадать же заранее
все мелочи я просто не могу.
Я разузнал адреса шести торговцев картинами, поэтому возьму с собой
кое-какие работы; а как только попаду в Антверпен, напишу несколько
видов города, довольно большого формата, и сразу же выставлю их.
Итак, я сосредоточиваю все усилия на одной цели – добиться чего-то в
Антверпене. А так как я отправляюсь туда нищим, я во всяком случае
ничего не теряю. Что же до жизни здесь, то я слишком хорошо знаю и
люблю этот край и его жителей, чтобы с уверенностью сказать, что
покидаю их навсегда.
Я постараюсь снять здесь комнату, где смогу оставить свои вещи, и
таким образом буду застрахован на тот случай, если захочу на время уехать
из Антверпена или затоскую по здешним местам.
|