Нюэнен 1 декабря 1883 – 27 ноября 1885
Первое время, пока Винсент заботливо ухаживал за мат» рью,
сломавшей ногу, обстановка в семье была спокойной Н: когда влюбленная в
Ван Гога соседка Марго Бегеманн, котопо» родители не разрешили выйти
за него замуж (Винсент воспли-нял это как новое тяжелое оскорбление),
предпринимает попытку отравиться, ссоры между отцом и сыном
вспыхивают' с прежней силой. И однако, Винсент тяжело переживает
внезапную смерть отца (26 марта 1885 г.). В это время он уже работает над
своим самым значительным произведением этих лет – «Едоками
картофеля»-. Трудности с получением моделей в Нюэнене (католический
священник запретил своим прихожанам позировать художнику) и
оторванность от художественной жизни приводят его к мысли переселиться
в большой город. 27 ноября он покидает Нюэнен и едет в Антверпен.
Пребывание в Нюэнене, несмотря на все житейские неполадки и
трудности, было очень плодотворным. За два проведенных здесь года было
создано около 185 картин, то есть четвертая часть всей художественной
продукции Ван Гога.! Около ста произведений изображали жизнь крестьян
и ткачей (портреты, сцены труда и бытовые мотивы), остальную часть
составляли пейзажи (виды крестьянских хижин, дома и сада отца, сельской
церкви, башни и аллеи в Нюэнене) я натюрморты (посвященный памяти
отца – «Натюрморт с Библией», знаменитая серия птичьих гнезд,
натюрморты с деревянными башмаками, картофелем, яблоками и др.).
Этим я» темам были посвящены выполненные здесь 242 рисунка.
1 декабря 1883
Ты, возможно, был несколько удивлен, когда я коротко известил тебя,
что собираюсь на некоторое время переехать к нашим и что пишу тебе уже
из дому…
Последние три недели я чувствовал себя лишь наполовину в порядке –
у меня были всякого рода недомогания, связанные с простудой и нервным
возбуждением.
Такое состояние надо стараться перебороть, и я чувствовал, что мне
станет еще хуже, если я не переменю обстановку.
И вот по различным причинам я решил на некоторое время
отправиться домой. Сделал я это, однако, с большой неохотой.
Путешествие мое началось с хорошей шестичасовой прогулки через
равнину в Хогевен. День был непогожий, дождливый, снежный. Прогулка
меня сильно подбодрила, вернее сказать, чувства мои пришли в такую
гармонию с природой, что ходьба успокоила меня быстрее, чем успокоило
бы что-либо другое. Я думал о том, что возвращение домой внесет, быть
может, большую ясность в вопрос, как же мне быть дальше.
Дренте – замечательный край, но возможность жить там зависит от
многого, в частности от того, способен ли ты вынести одиночество… Во
всяком случае, мне покамест неясно, что следует предпринять дальше…
Ах, мой мальчик, как мне горько сознавать, что я стал для тебя
слишком тяжким бременем и, вероятно, злоупотребляю твоей дружбой,
принимая от тебя деньги на предприятие, которое, быть может, никогда не
окупится! Все это стало для меня источником угрызений совести.
Торговля произведениями искусства, тесно связанная с самим
искусством, развилась за сравнительно короткое время. Но она становится
и уже стала слишком похожа на банковскую спекуляцию – я не говорю
совсем, но все-таки слишком похожа; а раз она превратилась в спекуляцию,
то почему дела в ней должны идти иначе, чем, скажем, в торговле
тюльпанами?
Ты можешь возразить, что картина – не тюльпан. Разумеется, между
ними существует огромная разница, и я, как человек, который любит
картины и вовсе не любит тюльпаны, прекрасно это понимаю.
Но я уверен, что многие богатые люди, из тех или иных побуждений
покупающие дорогие картины, поступают так не потому, что находят в них
художественную ценность: различие, которое мы с тобой видим между
картиной и тюльпаном, для таких людей невидимо. Спекулянты,
пресыщенные моты и многие другие покупали бы тюльпаны и теперь, будь
на них, как прежде, мода.
Конечно, существуют настоящие, серьезные знатоки искусства, но на
их долю приходится всего одна десятая торговых сделок, которые сейчас
совершаются; впрочем, случаи, когда можно сказать, что картина
покупается действительно из любви к искусству, вероятно, еще более
редки.
Я, разумеется, мог бы распространяться на эту тему до бесконечности,
но не вдаюсь в дальнейшие подробности и просто думаю, что ты
согласишься со мной в одном: в торговле произведениями искусства есть
много такого, что в будущем лопнет как мыльный пузырь.
Непомерно вздутые сейчас цены на некоторые произведения могут
упасть. Ты спросишь: «Неужели так будет и с Милле и с Коро?» Я отвечу:
«Что касается цены – да». Конечно, с художественной точки зрения Милле
есть Милле, Коро есть Коро, и, на мой взгляд, они незыблемы, как солнце.
Пять лет назад я думал иначе. Я допускал, например, что Милле
останется устойчив даже в цене; но с тех пор я стал побаиваться, что
публика никогда его не оценит, – я ведь вижу, что его в большинстве
случаев понимают превратно, хотя сейчас он все-таки не так забыт и
репродукции его чаще попадаются на глаза, чем в те времена, когда им
гнушались. У меня нет никакой уверенности, что те, кто лучше всего
понимают Милле, впоследствии захотят платить за его картины так же
дорого, как сейчас. Рембрандт тоже упал в цене в эпоху париков.
Мне хочется откровенно спросить тебя: неужели ты веришь, что
теперешние цены действительно удержатся? Признаюсь честно – я в это не
верю.
И все же, независимо от того, стоят их картины грош или сто тысяч,
Милле для меня всегда останется Милле, Рембрандт – Рембрандтом,
Израэльс – Израэльсом и т. д.
Чувствую, что отец и мать инстинктивно (не скажу – сознательно)
думают обо мне.
Пустить меня в семью им так же страшно, как впустить в дом
большого взъерошенного пса. Он наследит в комнатах мокрыми лапами – и
к тому же он такой взъерошенный. Он у всех будет вертеться под ногами. И
он так громко лает.
Короче говоря, это – скверное животное.
Согласен. И все же у этого пса человеческая жизнь и душа, да еще
настолько восприимчивая, что он понимает, как о нем думают, – этого псы
обычно не умеют.
Пес видит, что если его не прогоняют, то лишь оттого, что с ним
просто мирятся, что его терпят «в этом доме»; поэтому он предпочитает
поискать себе другую конуру. Пес, конечно, сын своего папаши, и его,
пожалуй, зря слишком долго держали на улице, где он по необходимости
стал несколько грубоват; но, поскольку его папаша давно забыл об этом
обстоятельстве, да, пожалуй, никогда и не задумывался над тем, что такое
отношения между отцом и сыном, обо всем этом лучше помолчать.
Кроме того, пес может взбеситься и укусить, а тогда уж придется звать
полевого сторожа, чтобы тот пристрелил его.
Да, все это совершенно верно, все это правда. С другой стороны, псы
могут быть сторожами. Но это бесполезное достоинство: здесь – говорят
домашние – царит мир и нет речи о какой-либо опасности. Поэтому я и на
сей раз промолчу. Пес сожалеет только о том, что явился сюда, потому что
там, в степи, ему было не так одиноко, как в этом доме, несмотря на все
радушие его хозяев. Визит пса был проявлением слабости, которая,
надеюсь, вскоре позабудется и которой он постарается не допускать в
будущем.
Если опустить подробности и говорить только о существенном, то
взъерошенный пес, которого я попытался изобразить тебе во вчерашнем
письме, – это мой характер, а жизнь этого животного – моя жизнь.
Ты, пожалуй, сочтешь этот образ преувеличенным, но я не возьму
обратно своих слов…
Я вижу двух братьев, гуляющих по Гааге (я рассматриваю их как
посторонних и не думаю ни о тебе, ни о себе). Один говорит: «Я должен
сохранить определенное положение; я должен остаться на службе у фирмы;
я не верю, что стану художником».
Другой говорит: «Я буду собакой; я чувствую, что в будущем
сделаюсь, вероятно, еще уродливее и грубее; я предвижу, что уделом моим
до некоторой степени будет нищета, но я стану художником». Итак, один –
определенное положение в фирме. Другой – живопись и нищета… Говорю
тебе, я сознательно избираю участь собаки: я останусь псом, я буду нищим,
я буду художником, я хочу остаться человеком – человеком среди природы.
По твоему мнению, может случиться так, что я останусь совершенно
одинок; не утверждаю, что так не случится, – я не жду ничего другого и
буду доволен, если жизнь моя окажется хоть сколько-нибудь терпимой и
сносной.
Но заявляю тебе: я не сочту такую участь заслуженной, так как, по-
моему, не сделал и никогда не сделаю ничего такого, что лишило бы меня
права чувствовать себя человеком среди людей…
Одиночество – достаточно большое несчастье, нечто вроде тюрьмы.
До чего оно меня доведет – этого сказать сейчас хоть сколько-нибудь
определенно нельзя. В сущности, ты и сам этого не знаешь.
Что же до меня, то мне приятнее находиться среди людей, которым
даже неизвестно слово «одиночество», например среди крестьян, ткачей и
т. д., чем в образованном обществе. Жизнь среди таких людей – большое
счастье для меня. Она дала мне, например, возможность во время моего
пребывания здесь углубленно заняться ткачами. Много ли ты видел
рисунков, посвященных ткачам? Я лично – очень мало.
Пока что я сделал с них три акварели.
Этих людей страшно трудно рисовать: в маленьких помещениях не
отойдешь на расстояние, нужное для того, чтобы нарисовать ткацкий
станок. Думаю, что именно поэтому ткачей так часто и не удается
зарисовать. Но я все-таки нашел помещение, где это можно сделать, потому
что там стоят целых два станка.
Раппард в Дренте написал этюд ткачей, который мне очень нравится,
хоть он страшно мрачный: ткачи – несчастные люди…
Я знаю одну старинную легенду. Не помню уж, какому народу она
принадлежит, но я нахожу ее прекрасной. Разумеется, ее содержание не
надо воспринимать буквально, но оно глубоко символично.
Легенда эта повествует, что род человеческий произошел от двух
братьев.
Этим двум людям было разрешено выбрать все, чего бы они ни
пожелали. Один выбрал золото, второй выбрал книгу.
У первого, который выбрал золото, все шло хорошо, второму же
пришлось худо.
Легенда, не объясняя точно – почему, рассказывает, как человек с
книгой был изгнан в холодную нищую страну, где оказался совершенно
одинок. Но в дни несчастья он начал читать свою книгу и многое узнал из
нее.
Таким образом, он устроил свою жизнь более сносно и нашел способ
избавиться от своих горестей, так что в конце концов достиг известного
могущества, хотя добился его исключительно ценой труда и борьбы.
К тому времени, когда он с помощью книги обрел силу, брат его
потерял ее, после чего прожил еще достаточно долго, чтобы понять, что
золото – не та ось, вокруг которой вращается мир.
Это только легенда, но в ней скрыта глубокая и, по-моему, бесспорная
истина. Книга – это не только все произведения литературы, но также
совесть, разум и искусство.
Золото – это не только деньги, но также символ многого другого…
Что же до остального, то, окажусь я одинок или нет, я все равно
постараюсь устроиться так, чтобы иметь возможность продолжать работу.
Со своей стороны, скажу тебе так же откровенно: я считаю
правильным то, что ты пишешь, – мои работы должны стать гораздо
лучше; однако и ты должен действовать энергичнее и решительнее для
того, чтобы как-то сбыть их. Ты же еще ни разу не продал ни одной моей
работы – ни дорого, ни дешево; в общности, даже не пытался продать.
Если бы я, по крайней мере, видел, что, считая мои успехи
недостаточными, ты все-таки пытаешься помочь мне пробиться, например,
если бы ты – поскольку Мауве сейчас отпал – познакомил меня с другим
крупным художником или сделал хоть что-то, хоть как-то показал мне, что
ты действительно веришь в меня и принимаешь мои дела близко к сердцу!
Так ведь нет – деньги ты, конечно, даешь, но в остальном ограничиваешься
лишь поучениями: «Продолжай работать» и «Наберись терпения!»
Но я не могу ими жить – от них мне становится слишком одиноко,
холодно, пусто и тупо. Я не лучше любого другого, у меня, как и у всех,
есть свои нужды и желания; поэтому, воочию убеждаясь, что меня держат
на короткой узде и недооценивают, я, понятное дело, не могу не
возмущаться.
Если я хочу, чтобы кисть моя приобрела больше brio, в жизни моей
должен произойти какой-то подъем: упражняясь в терпении, я ни на шаг не
продвинусь вперед…
Сейчас для меня гораздо важнее продать на пять гульденов, чем
получить десять в виде покровительственной помощи.
Со своей стороны, я именно потому, что мы начинали как друзья и с
чувством взаимного уважения, не потерплю, чтобы наши отношения
выродились в покровительство. Стать твоим протеже? Нет уж, Тео, уволь!
Почему? Да потому, что не хочу. А такая опасность грозит нам все
больше и больше.
Ты решительно ничего не делаешь, чтобы дать мне возможность
какой-то разрядки, мне иногда так необходимо пообщаться с людьми,
увидеть что-нибудь новое.
Жену ты мне дать не можешь, ребенка ты мне дать не можешь, работу
ты мне дать не можешь.
Деньги – да!
Но зачем мне они, если я лишен всего остального? Потому они и
бесполезны, твои деньги, что используются не на то, чего я всегда хотел, –
не на то, чтобы я мог вести жизнь и хозяйство обыкновенного рабочего. А
когда не можешь обзавестись своим домом, не ладится и с искусством…
А я лично достаточно ясно говорил тебе еще в молодости: если я не
могу найти себе хорошую жену, нужно взять плохую – лучше такая, чем
никакой.
Я знаю достаточно людей, которые держатся прямо противоположного
взгляда и так же боятся иметь детей, как я боюсь не иметь детей.
Но я, хотя у меня в жизни было достаточно много неудач, не намерен
легко отказываться от своего принципа. И я мало опасаюсь за свое будущее,
ибо знаю, почему всегда поступал именно так, а не иначе. И еще потому,
что знаю: на свете немало людей, которые смотрят на вещи так же, как я.
Из-за отсутствия хорошей модели я еще не начал заниматься тем, что
меня на этих днях больше всего захватило в природе. У полусозревшей
пшеницы сейчас темный, золотисто-желтый тон – ржавый или бронзово-
золотой, доходящий до максимального эффекта благодаря контрасту с
приглушенным кобальтовым тоном воздуха.
Представь себе на таком фоне фигуры женщин, очень крепких, очень
энергичных, с бронзовыми от загара лицами, руками и ногами, в
пропыленной, грубой одежде цвета индиго и черных чепцах в форме берета
на коротко остриженных волосах; направляясь на работу, они проходят по
пыльной красновато-фиолетовой тропинке между хлебов, кое-где
перемежающихся зелеными сорняками; на плече у них мотыга, под
мышкой ржаной хлеб, кувшин или медный кофейник.
За последние дни я неоднократно видел этот сюжет в различных
вариантах. Уверяю тебя, это нечто поистине настоящее.
Сюжет очень богат и в то же время сдержан, изысканно художествен.
Я совершенно поглощен им. Это была бы вещь, хорошо передающая
впечатление лета, а лето, думается мне, передать нелегко; обычно, во
всяком случае часто, эффект лета либо невозможен, либо уродлив – по
крайней мере, мне так кажется. С сумерками же дело обстоит как раз
наоборот. Я хочу сказать, что нелегко найти эффект солнечного лета,
который был бы так же богат и прост и на который было бы так же приятно
смотреть, как на характерные эффекты других времен года. Весна – это
нежные зеленые молодые хлеба и розовый цвет яблонь. Осень – это
контраст желтой листвы с фиолетовыми тонами. Зима – это снег с черными
силуэтами. Ну а если лето – это контраст синих тонов с элементом
оранжевого в золотой бронзе хлебов, то, значит, в каждом из контрастов
дополнительных цветов (красный и зеленый, синий и оранжевый, желтый и
фиолетовый, белый и черный) можно написать картину, которая хорошо
выражала бы настроение времен года.
Случилось нечто такое, Тео, о чем большинство людей здесь ничего не
знает, не подозревает и не должно знать, так что и ты молчи как могила.
Как это ужасно! Чтобы рассказать тебе все, мне пришлось бы написать
книгу, а я этого не умею. Фрейлейн X. приняла яд в минуту отчаяния после
объяснения с домашними, которые наговорили много плохого и о ней, и
обо мне; она была в таком состоянии, что сделала это, по-моему, в
припадке явного душевного расстройства. Тео, я еще до этого советовался с
врачом по поводу некоторых появившихся у нее симптомов; три дня тому
назад я с глазу на глаз предупреждал ее брата, что опасаюсь, как бы у нее
не началась нервная горячка; мне пришлось, к сожалению, сказать ему и о
том, что, по моему мнению, ее близкие поступают крайне неосторожно,
разговаривая с ней так, как они это делают.
Однако это не помогло, настолько не помогло, что ее родные
предложили мне ждать два года; я ответил решительным отказом и
объявил, что если речь идет о женитьбе, то она состоится либо очень скоро,
либо никогда.
Тео, ты ведь читал «Госпожу Бовари». Помнишь первую госпожу
Бовари, которая умерла от последствий нервного припадка? Так вот, здесь
произошло нечто похожее, но еще осложненное тем, что пострадавшая
приняла яд.
Она часто говорила, когда мы спокойно гуляли вместе: «Хорошо бы
сейчас умереть!» – но я не обращал на это внимания.
И вот однажды утром она падает на землю. Я решаю, что это просто
небольшая слабость, но ей становится все хуже и хуже. Начинаются
спазмы, она теряет дар речи, бормочет что-то наполовину невнятное,
бьется в судорогах и конвульсиях. Выглядело это, во всяком случае, иначе,
чем нервный припадок, хотя какое-то сходство было; внезапно у меня
зародились подозрения, и я спросил: «Ты что-нибудь приняла?» Она
закричала: «Да!» Ну тут уж я взялся за нее. Она требовала, чтобы я
поклялся, что никому ничего не скажу, я ответил: «Ладно, я поклянусь в
чем угодно, но только при условии, что ты сейчас же избавишься от этого
зелья. Засунь пальцы в рот и постарайся, чтобы тебя вырвало, не то я
позову людей».
Надеюсь, теперь тебе понятно остальное?…
Она проглотила стрихнин, но доза была слишком мала; возможно
также, что она, желая одурманить себя, приняла одновременно хлороформ
или лауданум, которые и явились противоядием от стрихнина…
Сейчас она в хороших руках. Но ты понимаешь, как я убит этими
событиями. Мне было так страшно, мой мальчик: мы оказались одни в
поле, когда это случилось. К счастью, действие яда теперь уже
прекратилось.
Но что за мировоззрение у этих порядочных людей, что за религию
они исповедуют! Ведь это же просто абсурд, который превращает общество
в какой-то сумасшедший дом, ставит весь мир с ног на голову. Ох уж мне
этот мистицизм!
Ты понимаешь, что в последние дни у меня голова шла кругом и я был
целиком поглощен этой прискорбной историей. Думаю, что теперь, когда X.
попробовала отравиться и ей это не удалось, она сильно перепугалась и не
так легко решится повторить свою попытку: неудавшееся самоубийство –
наилучшее лекарство от самоубийства. Но если у нее начнется нервная
горячка или воспаление мозга, тогда… Однако пока что все идет хорошо, и
я опасаюсь только дурных последствий.
Тео, мой мальчик, я так подавлен случившимся.
Хочу лишь в нескольких словах сообщить тебе, что я ездил в Утрехт
навестить ее.
Я переговорил также с врачом, у которого она живет на квартире, и
посоветовался с ним, что я должен и чего не должен делать в интересах
здоровья и будущего больной, нужно ли мне продолжать наши отношения
или порвать их.
В этом вопросе я не приму совета ни от кого, кроме врача. Я слышал,
что здоровье ее сильно пошатнулось, хотя она и поправляется; к тому же,
по словам доктора, который знал ее с детства и лечил также ее мать,
конституция у нее всегда была очень хрупкой и всегда такой останется. В
данный момент существуют две опасности: она слишком слаба, чтобы
выйти замуж, по крайней мере сейчас; однако порывать с ней покамест
тоже не годится.
Таким образом, надо выждать некоторое время, а затем я получу от
врача решительные указания, что для нее лучше – расстаться нам или нет.
Другом ей я, разумеется, останусь в любом случае: мы, вероятно,
достаточно сильно привязаны друг к другу.
Я провел с нею почти целый день… Чертовски трогательно видеть, как
эта женщина (такая слабая и доведенная пятью-шестью другими
женщинами до того, что приняла яд) заявляет, словно одержала победу над
собою и обрела покой: «И все-таки я тоже любила».
Раньше она никогда по-настоящему не любила.
Эти дни я так полон горя, которое нельзя ни позабыть, ни заглушить,
что сам чувствую себя больным.
Я многое предвидел и всегда берег ее в том отношении, в каком она
могла уронить себя в глазах общества, хотя мог бы обладать ею, если бы
пожелал; таким образом, она, безусловно, сохраняет свое положение в
обществе; отдавай она себе в этом отчет, она имела бы полную
возможность добиться удовлетворения от женщин, разрушивших ее планы,
и даже наказать их. И я помог бы ей в этом, но, к сожалению, она не все и
не всегда понимает или понимает слишком поздно. Что поделаешь! Жаль,
что я не встретился с нею раньше, скажем лет десять назад. Сейчас она
производит на меня то же впечатление, что скрипка кремонского мастера,
испорченная неумелым реставратором… Но когда-то это был редкий
инструмент большой ценности: даже сейчас, несмотря ни на что, она стоит
многого.
Повторяю, если хочешь что-то делать, не бойся сделать что-нибудь
неправильно, не опасайся, что совершишь ошибки. Многие считают, что
они станут хорошими, если не будут делать ничего плохого. Это ложь, и ты
сам прежде называл это ложью. Такая позиция ведет к застою, к
посредственности. Когда пустой холст идиотски пялится на тебя, малюй
хоть что-нибудь. Ты не представляешь себе, как парализует художника вид
вот такого пустого холста, который как бы говорит: «Ты ничего не умеешь».
Холст таращится, как идиот, и так гипнотизирует некоторых художников,
что они сами становятся идиотами.
Многие художники боятся пустого холста, но пустой холст сам боится
настоящего страстного художника, который дерзает, который раз и навсегда
поборол гипноз этих слов: «Ты ничего не умеешь».
Сама жизнь тоже неизменно поворачивается к человеку своей
обескураживающей, извечно безнадежной, ничего не говорящей, пустой
стороной, на которой, как на пустом холсте, ничего не написано. Но какой
бы пустой, бесцельной и мертвой ни представлялась жизнь, энергичный,
верующий, пылкий и кое-что знающий человек не позволит ей водить себя
за нос.
Он берется за дело, трудится, преодолевает препятствия, даже если
при этом кое-что ломает и «портит». В последнем его непременно
упрекнут, но пусть холодные теологи болтают, что им угодно!
Тео, мне чертовски жаль эту женщину: ведь ее возраст, а также,
вероятно, болезнь печени и желчного пузыря так зловеще угрожают ей! И
все это еще усугубилось ее чувством.
30 сентября 1884
В последнее время я очень много работал и, по-моему, перенапряг
свои силы, поскольку кроме работы у меня были разные переживания…
Я потерял сон и аппетит, вернее, ем и сплю слишком мало, отчего
очень слабею.
Я постоянно сожалею, Тео, что мы с тобой стоим по разные стороны
баррикады; хотя баррикады как конкретного сооружения из камней
мостовой нигде больше не видно, социально она несомненно существует и
будет продолжать существовать…
Послушай, Тео, что касается баррикады, то в моей жизни было время,
когда я тоже стоял на путях Гизо и ему подобных. Но ты знаешь, как
энергично и решительно я отвернулся от них, когда раскаялся в своей
ошибке.
Сегодняшнее поколение не хочет меня: ну что ж, мне наплевать на
него. Я люблю поколение 48 года и как людей, и как художников больше,
чем поколение 84-го, но в 48 году мне по душе не Гизо, а революционеры –
Мишле и крестьянские художники Барбизона.
Я купил превосходную книгу – «Анатомия для художников» Джона
Маршалла; стоит она, правда, дорого, но я буду пользоваться ею всю
жизнь, потому что она очень хорошая. Есть у меня и пособия, какими
пользуются в Школе изящных искусств и в Антверпене…
Основательное знание человеческого тела – ключ ко многому, но
приобретение таких знаний стоит недешево. Кроме того, я совершенно
уверен, что цвет, светотень, перспектива, тон и рисунок – короче, все имеет
свои определенные законы, которые должно и можно изучать, как химию
или алгебру. Это далеко не самый удобный взгляд на вещи, и тот, кто
говорит: «Ах, всем этим надо обладать от природы!» – сильно облегчает
себе задачу. Если бы дарования было достаточно! Но его недостаточно:
именно тот, кто многое постигает интуитивно, должен, по-моему, прилагать
вдвое, втрое больше усилий для того, чтобы от интуиции перейти к
разуму…
Ты не раз говорил мне, что я всегда буду одинок; я этого не думаю –
тут ты решительно заблуждаешься насчет моего характера.
И я, со своей стороны, отнюдь не намерен мыслить и жить менее
страстно, чем сейчас. Ни в коем случае! Пусть я получаю удары, нередко
совершаю ошибки, часто бываю не прав – все это не так страшно, потому
что в основном я все-таки прав.
И у самых лучших картин, и у самых лучших людей всегда бывают
недостатки или partis pris.
Повторяю: наше время кажется мирным, но на самом деле это не так.
Решительно возражаю и против того, будто мое утверждение о том, что
определенные партии сейчас, в 84 году, так же резко противостоят друг
другу, как и в 48-м, преувеличено.
Уверяю тебя, дело тут совсем не в «канаве», как ты выражаешься.
Я имею в виду не столько конкретно тебя и меня, сколько партии
вообще. Но ведь и мы с тобой тоже принадлежим к определенным партиям,
тоже стоим либо справа, либо слева, независимо от того, сознаем мы это
или нет.
Я лично в любом случае держусь partis pris; если ты думаешь, что тебе
удастся стоять ни справа, ни слева, а где-то посредине, я беру на себя
смелость сильно усомниться в возможности этого…
Я получил довольно хорошее письмо из Утрехта. Она настолько
поправилась, что может на некоторое время перебраться в Гаагу. Но я еще
далеко не спокоен на ее счет. Тон ее писем стал более уверенным,
разумным и менее предубежденным, чем в начале нашего знакомства. В то
же время он походит на стон птицы, гнездо которой разорено; вероятно, она
не так зла на общество, как я, но и она видит в людях мальчишек, которые
из озорства и ради забавы и в насмешку разоряют гнезда…
Еще два слова о том, что я называю баррикадой, а ты канавкой.
Существует старое общество, которое, на мой взгляд, погибнет по своей
вине, и есть новое, которое уже родилось, растет и будет развиваться.
Короче говоря, есть нечто исходящее из революционных принципов и
нечто исходящее из принципов контрреволюционных.
Спрашивается, разве ты сам никогда не замечал, что политика качания
между старым и новым – невозможная политика? Подумай об этом на
свободе. Рано или поздно такое качание все равно кончается тем, что
приходится полностью встать направо или налево.
Тут тебе не канавка. И еще одно: тогда был 48 год, а теперь 84-й; тогда
была баррикада из камней мостовой – теперь она сложена не из камней, но
во всем, что касается непримиримости старого и нового, она все равно
остается баррикадой. О да, она несомненно существует и в 84 году, как
существовала в 48-м.
9 декабря 1884
У меня остается мое будущее – и я намерен идти вперед. Если
женщина не хочет меня, что ж, я не вправе обижаться, но, разумеется,
попробую как-то это себе компенсировать. То же касается и отношений
любого другого порядка. Я не навязываюсь тебе, не требую от тебя
симпатии, но как друг – не говорю уже – как брат – ты слишком
равнодушен ко мне. Не в смысле денег, мой мальчик, я о них не говорю. Но
как личность я ничего не получаю от тебя, а ты – от меня. А ведь мы могли
бы и должны бы получать друг от друга больше.
Но не будем ссориться – всему свое время: время ссор прошло; за ним,
я думаю, последует время расставания…
Теперь позволю себе сказать одно: мы разойдемся, хотя такая
перемена будет для меня нелегка – она связана с материальными
затруднениями, которые, несомненно, окажутся достаточно серьезными.
Я, конечно, попытаюсь перебиться, но я самым решительным образом
требую, чтобы в этот критический для меня момент ты был совершенно
откровенен со мною. Я знаю, ты согласишься на то, чтобы мы расстались, –
именно потому, что это произойдет полюбовно…
Я не мешаю людям говорить и думать обо мне, что им угодно, даже
хуже, чем ты себе представляешь. Но вот что я тебе скажу: если мне что-
нибудь не удается, я вовсе не прихожу к выводу, что не должен был за это
браться; напротив, многократные неудачи лишь дают мне основание
повторить попытку и посмотреть, нельзя ли все-таки сделать то, что я
хочу, – пусть заново, но обязательно в том же направлении, поскольку мои
замыслы всегда продуманы, рассчитаны и, на мой взгляд, имеют свои raison
d'etre.
Лично для меня существенная разница между порядком вещей до и
после революции состоит в том, что последняя изменит социальное
положение женщины и сделает возможным равноправное сотрудничество
мужчины и женщины.
Но у меня нет ни слов, ни времени, ни охоты, чтобы распространяться
на эту тему. Современная, довольно условная мораль, на мой взгляд,
глубоко ошибочна, и я надеюсь, что со временем она изменится и
обновится.
Что же касается «подозрений», которые ты питаешь и о которых ты,
как я вижу, решил довести до моего сведения, то здесь я никак не хочу
влиять на тебя. Не сомневайся, однако, что это один из тех «симптомов», о
которых я уже писал тебе, которые нахожу не очень красивыми и с
которыми не могу тебя поздравить.
Но это тоже, если угодно, субъективное мнение. Словом, поступай как
хочешь, подозревай или не подозревай, говори все, что взбредет в голову; я
во всяком случае постараюсь сделать все, чтобы предотвратить
последствия, которые могут для меня возникнуть, а в остальном мне
остается только сослаться на то, что я говорил тебе по поводу нашего
пребывания на разных сторонах баррикады…
Поступай согласно своим принципам, а я буду делать то же самое;
однако давай по возможности не целиться прямо друг в друга: мы ведь все-
таки братья…
Счет на краски – вот оборотная сторона живописи.
И в данный момент она меня весьма тревожит…
Такая же приятная перспектива ждет меня и в январе, когда мне снова
придется платить. Вот почему я жаловался и сказал, что мне действительно
нужно немножко больше обычного сейчас, а не позднее: ей-богу, я должен
хотя бы продолжать работу, а когда это по материальным причинам не
удается и я сижу сложа руки, я чувствуя себя глубоко несчастным. И в этом
я не могу винить только себя по той простой причине, что расходы мои
объясняются не моей расточительностью, а потребностями работы.
31 января 1885
С этого лета я невольно представляю тебя в пенсне с черными
стеклами. «Это не так уж сильно меняет человека», – возразишь ты.
Может быть. Но у меня такое впечатление, что в ином, нежели
буквальном, значении ты, действуя и мысля, смотришь на все через такое
вот черное пенсне. Пример – твоя подозрительность.
Но с другой стороны, я считаю, что знать как следует свой Париж –
совсем неплохо; если человек, попав туда, становится насквозь
парижанином, насмешливым, непреклонным и, что называется, «себе на
уме», я его не осуждаю: я не настолько ограничен. Отнюдь нет. Будь и
оставайся парижанином, если хочешь, – мне все равно.
В мире существует много великого – море и рыбаки, поля и крестьяне,
шахты и углекопы.
Такими же великими я считаю Париж с его мостовыми и людей,
которые хорошо знают свой Париж.
Ты, со своей стороны, совершаешь, однако, ошибку, не понимая, что
твои подозрения по поводу моих расходов просто неуместны. Безусловно, я
мыслю иначе, чувствую иначе, поступаю иначе, чем ты. Но в этом есть своя
последовательность, и на это есть свои причины.
Когда я советовал тебе стать художником, а ты писал мне в Дренте, что
я сужу о твоих делах издалека и со стороны, я признал твою правоту; не
менее справедливо будет признать и обратное, а именно: что ты тоже не
можешь судить о поступках, совершенных мною здесь. Поэтому оставь
свои подозрения: они просто неуместны.
Моя работа очень важна для меня; я должен много писать, и мне
постоянно требуются модели; вот почему мне так неприятно видеть, что
моя изнурительная, порой неблагодарная работа вызывает подозрения.
Впрочем, это временные трудности, которые надо пережить, – в конце
концов, живописью занимаются не ради развлечения.
Я еще никогда не начинал год с более мрачными перспективами и в
более мрачном настроении; предвижу, что меня ждет в будущем мало
успехов и много борьбы.
На дворе тоскливо: поля – черный мрамор из комьев земли с
прожилками снега; днем большей частью туман, иногда слякоть; утром и
вечером багровое солнце; вороны, высохшая трава, поблекшая, гниющая
зелень, черные кусты и на фоне пасмурного неба ветви ив и тополей,
жесткие, как железная проволока.
Вот что я вижу, выходя на улицу, и все это гармонирует с интерьерами,
которые в такие зимние дни выглядят очень мрачно.
Гармонирует пейзаж и с лицами крестьян и ткачей. Я не слышал от
последних ни единой жалобы, но приходится им туго. Ткач, который
упорно трудится, вырабатывает за неделю примерно 60 ярдов ткани. Пока
он ткет, жена его сидит перед ним и мотает пряжу, то есть накручивает ее
на шпульки; следовательно, чтобы семья могла прожить, работать должны
двое.
За 60 ярдов ткач получает чистыми, скажем, четыре с половиной
гульдена в неделю; к тому же в наши дни, относя такой кусок к фабриканту,
ткач нередко слышит, что следующий заказ он получит не раньше чем
через неделю или две. Словом, не только оплата низкая, но и работы не
хватает. Поэтому в людях здесь явственно чувствуется подавленность и
тревога.
Здесь царит совсем другое настроение, нежели у углекопов, среди
которых я жил в год забастовок и катастроф в шахтах. Там было еще хуже,
хотя и тут сердце часто прямо разрывается от горя; но здесь все молчат – я
буквально нигде не слышал ничего напоминающего бунтарские речи.
Выглядят ткачи так же безотрадно, как старые извозчичьи клячи или овцы,
которых пароходом отправляют в Англию.
Апрель 1885
Я не хотел много говорить об этом и спорить с тобой, когда ты во
время пребывания здесь сказал, что я еще переменюсь и не захочу навсегда
остаться тут, подобно тому как Мауве не захотел навсегда остаться в
Блумендале. Может быть, ты и прав, но я покамест не вижу никакого
смысла менять место жительства, потому что природа здесь красивая и у
меня хорошая мастерская.
Не забывай, что, по моему твердому убеждению, самое лучшее для
крестьянского художника – брать пример с барбизонцев и жить в самой
гуще того, что пишешь: ведь в сельской местности природа каждый день
раскрывается с совершенно новой стороны.
Короче, вот две причины, по которым следует жить в деревне:
работать там можно больше, а тратить меньше.
Вполне вероятно, что мама, Вил и Кор в будущем году переедут в
Лейден. Тогда из всех наших в Брабанте останусь я один.
И отнюдь не исключено, что я останусь здесь до конца жизни. В
сущности, у меня одно желание – жить в деревенской глуши и писать
деревенскую жизнь. Я чувствую, что могу найти себе здесь поле
деятельности; таким образом, я тоже возьмусь за плуг и начну
прокладывать свою борозду.
Предполагаю, что ты придерживаешься на этот счет иного мнения и,
возможно, предпочел бы, чтобы я избрал себе другое место жительства.
Мне иногда кажется, что у тебя больше данных для городской жизни, в то
время как я, наоборот, чувствую себя дома скорее вне города.
Мне еще предстоит преодолеть много трудностей, прежде чем я
заставлю людей понимать мои картины, а пока что я решил не позволять
себе падать духом. Помнится, я однажды читал, что у Делакруа было
отвергнуто 17 картин: «Dix-sept refuses», – рассказывал он своим друзьям.
Как раз сегодня я думал, какими чертовски отважными людьми были все
новаторы.
Но борьбу надо продолжать, и я буду сражаться за себя, как бы мало я
ни стоил…
На этой неделе я намерен начать композицию с крестьянами,
сидящими вечером вокруг блюда с картофелем. Впрочем, возможно, что
свет я сделаю не вечерний, а дневной, или тот и другой, или, как скажешь
ты, «ни тот ни другой». Но независимо от того, получится у меня что-
нибудь или нет, я все равно начну делать этюды для разных фигур.
Существует, по-моему, школа импрессионистов, хотя знаю я о ней
очень мало. Однако мне известно, кто те наиболее оригинальные и
значительные мастера, вокруг которых, как вокруг оси, должны вращаться
и пейзажисты, и крестьянские художники. Это Делакруа, Милле, Коро и
прочие. Таково мое собственное убеждение, правда недостаточно четко
сформулированное…
Надеюсь, мне повезет с картиной «Едоки картофеля». Работаю я также
над красным закатом. Чтобы писать жизнь крестьян, нужно быть мастером
в очень многих отношениях.
С другой стороны, я не знаю иной темы, над которой работалось бы
так спокойно – в смысле душевного покоя, даже если при этом приходится
преодолевать всевозможные материальные затруднения…
30 апреля 1885
Поздравляю с днем рождения и от всей души желаю тебе здоровья и
счастья. Очень хотел бы послать тебе сегодня «Едоков картофеля», но
картина еще не совсем закончена, хотя работа подвигается успешно.
Самое картину я напишу за сравнительно короткий срок и большей
Достарыңызбен бөлісу: |