***
После морских сражений, которые выдержали эскадра Того и эскадра Камимуры, японские корабли спешно ремонтировались на верфях метрополии. Броненосцы и крейсера меняли орудийные стволы, изъеденные изнутри страшными язвами от сгорания в них британских кордитов и лиддитов. Сроки поджимали японских флотоводцев, ибо Лондон точно информировал Токио о том, что 2‑я Тихоокеанская эскадра сокращает сроки выхода в свое дальнее плавание…
Конечно, русские военнопленные жили больше слухами, лишь иногда довольствуясь тем, что узнавали от японцев. Присматриваясь к чужой для них жизни, русские не охаивали все подряд; напротив, многое в японском быту им даже нравилось – порядок, отсутствие брани и пьяных скандалов на улицах, всеобщее образование, любовь к природе и красоте, отсутствие «чаевых» на вокзалах и в ресторанах. Но мысли всех пленных были обращены, конечно, к милой далекой родине.
Среди солдат и матросов недовольство еще только начинало складываться в революционные настроения, а среди офицерства преобладала огульная критика верхов, делались попытки пересмотреть политику России; причины своих неудач выискивали не в порядках монархического строя, а лишь в отдельных частностях, которые никак было не свести в единый и решительный узел всеобщего возмущения… Отрезанные от родины, офицеры уже не стеснялись выражать свое возмущение, особенно доставалось от них генералу Куропаткину, о котором японские газеты писали с большим уважением.
За столиками японских ресторанов слышались пересуды:
– Куропаткин? Я бы ему и полковника не навесил. Его хваленое хладнокровие – это манера придворного, а не полководца. Где беда, все валит на чужие головы. А где успех, там созывает к столу журналистов и начинает заливать им сказку про белого бычка.
– Англичане? Тоже хороши. Японцам продавали оружие за деньги, а Британское Библейское общество завалило нас бесплатными молитвенниками. Вот и получалось: лежит наш Ванька, убитый английским снарядом, а из кармана у него торчит молитвенник, отпечатанный для него же в Лондоне.
– Господа, господа! Минутку внимания. Все наши несчастия начались с франко‑русского альянса. Мы отвернулись от традиционной дружбы с Германией и получили войну с Японией. Франция не могла надавить на Англию с такой силой, как это способна была сделать могучая Германская империя.
– Это вы загнули, поручик! В вас говорит не русское, а курляндско‑немецкое происхождение.
– Па‑азвольте, штабс‑капитан.
– Не позволю! Могу и в рожу дать, здесь тебе не Россия‑матушка, здесь Япония, и ты меня на дуэль не вызовешь.
– Господа, будьте свидетелями. Штабс‑капитан Никифоров оскорбил мою офицерскую честь, и я ему делаю вызов. Сразу по возвращении из плена извольте драться…
А война шла своим чередом. Еще в июле японские войска вышли к Ляояну. Куропаткин, предвидя важность Ляоянских позиций, произнес исторические слова:
– От Ляояна я не уйду! Ляоян – моя могила!
Русская армия сражалась прекрасно, она разбила японскую гвардию. Куроки и Оку уже начали откатываться от Ляояна, когда Куропаткин тоже отвел войска от Ляояна в сторону Мукдена, и тогда японцы, не будь дураками, заняли оставленный Ляоян. Из явной победы русского оружия Куропаткин умудрился сделать явное поражение. Это тоже надо уметь! Сразу виден «трезвый взгляд на вещи»… Отодвинутый к реке Шахе, снова получив подкрепления из России, Куропаткин не замедлил с произнесением новых исторических слов:
– Теперь пришло время навязать японцам нашу волю!
Историки еще до революции заметили, что не дух русской армии был сломлен японцами – прежде японцы сломили дух самого Куропаткина. Битва на реке Шахе завершилась тем, что никому не известный полковник Павел Николаевич Путилов оседлал сопку, названную его именем, и остановил японскую армию. «Путиловская сопка» стала символом героизма русского воина, как и знаменитая когда‑то «Оборона на Шипке»…
13 октября был удален адмирал Алексеев, а Куропаткин, переняв от него обширные полномочия власти, сделался главнокомандующим. Наверное, он кокетничал своим искусным пером, когда благодарил за эту честь Николая II: «Только бедность в людях заставила Ваше Величество остановить свой выбор на мне…»
В дождливый осенний день из портов Балтики тронулась в путь наша 2‑я Тихоокеанская эскадра. Накануне выхода ее в море адмирал Зиновий Петрович Рожественский произнес страшные слова, о которых мало кто знает в нашей стране, ибо они были опубликованы в Париже лишь в 1933 году: «Русская публика, возбужденная газетными инсинуациями, слепо уверовала в мой успех. Но я‑то отдаю себе отчет в том, что уготовила судьба на путях наших странствий. Не следовало бы вообще начинать это безнадежное дело. Но как я могу отказаться вести эскадру, если вся страна верит в мою победу?»
И эскадра тронулась. Пошла! Навстречу гибели.
За ними готовилась в путь 3‑я эскадра Небогатова.
***
Надзиратели были одеты во все белое, а преступники в красные халаты. Перекличка, по словам очевидца, напоминала вопль грешников, попавших в чистилище военного ведомства самураев. Резкий голос старшего надзирателя выкрикивал по вечерам не имя, а называл только номер:
– Го‑зю‑ни.
– Ха! – должен отвечать арестант.
– Го‑зю‑сан.
– Ха!
– Го‑зы‑си.
– Хе‑хе‑хе, – отвечал Шаламов.
– Го‑зю‑го.
– Хи‑хи‑хи‑хи‑хи, – заливался Панафидин…
Вот этого балагана японцы стерпеть не могли. Военная тюрьма создана не для веселья. Здесь сидят вполне серьезные люди. Нарушившие присягу. Не исполнившие приказ офицера. Наконец, почтенные господа дезертиры. Каждый из них, по мнению японских властей, должен постоянно выражать глубочайшую скорбь и раскаяние. Здесь не до шуток, и, если тебе дали 20 лет, так ты будь любезен – 20 лет подряд плети циновки, всем наружным видом отражая свое гнусное и отвратительное ничтожество. А эти русские, кажется, не желают проникнуться раскаянием… Надзиратель внушал им:
– Вам следует отвечать «ха», а потом молчать.
– Почему же лишний раз и не посмеяться?..
Впрочем, скоро им стало не до смеха. Тюрьма была наполнена мертвою тишиною кладбища, изредка нарушаемой чахоточным кашлем заключенных. Арестанты двигались тишайше, полусогнутые от унижения, говорили только шепотом, и лишь перекличка в конце каждого дня напоминала бедлам, где воцарилось повальное веселье спятивших: ха‑ха‑ха‑ха!.. Вызывающее поведение русских не нравилось начальству. А русским, видите ли, не нравился суп из перетертой редьки. Всем заключенным выдавались на ночь сетки от москитов, но русские – эти злостные враги народа Ямато! – еще требовали, чтобы из сеток вытрясли миллионы блох. Камеры отделялись от коридора деревянными решетками, и когда Шаламов начинал трясти эту решетку, то делалось страшно за всю тюрьму. Матроса раздражала постоянная улыбочка на лице старшего надзирателя, однажды он трахнул его затылком об стену камеры:
– Еще раз улыбнешься, я тебе таких «персиков» накидаю…
От них требовали, чтобы они сами мыли полы.
– Лучше сдохну, – отвечал матрос. – Одно дело драить палубу на крейсере, другое на тюрьму шик‑блеск наводить.
– А я, – добавил Панафидин, – офицер флота российского, и нас этому не учили. Требую уважения к своему званию.
– Наши офицеры мытьем полов выражают свое раскаяние.
– Так это ваши… А мне‑то в чем каяться?
– Вы теперь не офицер, вы наш арестант.
– Чепуха! – отвечал Панафидин. – Я произведен в офицерский чин не микадо, и никто меня не разжаловал. Принесите мне приказ о разжаловании, и я тогда вам всю тюрьму перемою.
Кончилось тем, что японцы от них отступились, а Панафидину, как офицеру, даже разрешили читать, снабдив его очень увлекательной книгой – грамматикой новогреческого языка, которую он и запустил вдоль тюремного коридора:
– Мы требуем французского консула!..
Вместо консула явился американский миссионер с молитвенником. Явно злорадствуя, он «утешил» узников перечнем неудач Куропаткина на фронте, до небес превознося японский гений Ояма, Куроки, Ноги и Оку, а потом, осенив русских крестом, оставил на память журнал «Дидай Чоо‑Лю», в котором была опубликована антивоенная декларация Льва Толстого.
Шаламов отнесся к журналу с интересом:
– Это какой же Толстой? Не тот ли, что на «Громобое» служил в машинной команде?
– Да нет, это другой… из Ясной Поляны.
Если бы Лев Толстой выступил только против войны, это бы еще ничего. Но, по его словам, Иисус Христос никогда не учил любить отечество, зато он хотел, чтобы все люди любили всех людей на свете… Шаламов удивился:
– Так что мне теперь – и надзирателя целовать? Я, конечно, человек темный. О патриотизме не думал. Но сижу вот тут и люблю свою родину так, как никакой девки еще не любил… Без этого патриотизма до чего докатимся? Ведь хуже диких зверей станем. Да и звери‑то свой лес любят…
Среди ночи Шаламов вдруг разбудил Панафидина:
– Сергей Николаевич, а сколько же нам подкинули?
– Не знаю сколько. Посадили и сидим.
– Вы бы хоть спросили у них… у японцев‑то!
Панафидин долго сидел на циновке, размышляя.
– Знаешь, Коля, я так думаю, что сидим без срока. И вышибут нас отсюда японцы только в двух случаях: или когда Россия победит Японию, или когда Япония победит Россию.
– В первое я уже не верю, – сказал Шаламов.
– Но и во второе трудно поверить. Давай спи…
В самом конце года каменщики, надстраивавшие еще один этаж тюрьмы, пели веселые песни. С улицы слышались звуки военных оркестров, смех детей, трескотня хлопушек. Шаламов верно определил, что в Японии что‑то стряслось:
– Небось у ихнего микадо масло подешевело…
Пришли улыбающиеся жандармы, снова связали рюриковцев веревочкой. Русским было объявлено, что по случаю всенародного торжества они освобождаются из тюрьмы и сейчас их развезут по лагерям для военнопленных.
– А какое торжество? – спросил Панафидин.
– Ваш храбрый генерал Стессель сдал Порт‑Артур, мы очень уважаем Стесселя, как и вашего доблестного Куропаткина… Неожиданно для мичмана бурно разрыдался Шаламов.
***
19 декабря 1904 года генерал Стессель писал Николаю II: «Великий Государь, Ты прости нас. Сделали мы все, что было в силах. Суди нас, но суди милостиво…» А вот отрывок из частного письма защитника Порт‑Артура: «О Куропаткине ни слуха ни духа… Тяжело нам видеть беспомощность флота, о чем многие из нас проливали горькие слезы. Но снаряды и патроны еще есть, их хватит до февраля; нужды до сих пор не терпим, питаясь консервами и свежей свининой, доставляемой к нам на джонках. Чай, сахар и хлеб имеются…»
Статья № 64 «Положения о крепостях Российской империи» предусматривала осуждение коменданта крепости за сдачу ее противнику – в любом случае, как бы самоотверженна ни была борьба гарнизона. Но 20 декабря в Чифу прорвались артурские миноносцы «Статный», «Властный», «Сердитый» и «Скорый», их командиры известили русского консула:
– Стессель сдает Порт‑Артур.
– Как сдает? – изумился консул.
– За деньги.
– Да помилуй вас бог. Быть не может!
– Но так все говорят…
Озябшим миноносникам принесли горячего чая.
– Как, – спрашивал консул, – комендант Стессель мог сдать врагу крепость, если в крепости имеется Военный совет?
– Стессель и собрал его. Все генералы выступили против сдачи, но Стессель – тайком от них! – выслал к японцам парламентеров, и капитуляция явилась неожиданной для гарнизона. Мы, слава богу, вырвались из этого змеиного гнезда, где уже давненько свились в клубок мерзкие гарпии…
22 декабря вышел из печати последний номер порт‑артурской газеты «Новый край», когда на улицах города‑крепости уже показались первые японцы («туземное население встречало их на коленях с японскими флагами и удивлялось, почему русские не делают того же»). Через два дня генерал Ноги принял парад японских войск, стоя на веранде ресторана г‑на Никобадзе. В городе открылась «Контора для приема военнопленных». Но сам Стессель и его супруга давно сидели на чемоданах.
Пленные портартурцы потом рассказывали:
– Мы же все видели! Японцы относились к Стесселю хуже, чем к собаке, только ногами его не пинали. Не знаем, сколько он взял с них, но, говорят, что японцы его облапошили и сполна не расплатились… Теперь мы на всю жизнь опозорены, а его, сучье вымя, домой отпустили как барина. С бабой!
Сенсация имела международное значение. Потому, когда Стессель с женою прибыли в Аден на пароходе «Австралия», город уже переполняли толпы журналистов всех наречий мира. Стессель был молчалив, много не трепался, но поругивал японцев (очевидно, за то, что ему не доплатили). Генерала очень порадовало известие, что газета «Эко де‑Пари» объявила подписку среди читателей, дабы поддержать бедного коменданта с его чемоданами. Благодарный, он дал интервью корреспонденту этой газеты Эмилю Дантесу (к сожалению, я не знаю, в какой степени родства он состоял с убийцей нашего великого поэта):
– Ну а что было делать? Наш запас провизии истощился. Нам доставили только одну лодку с мукой… Сущая правда! Вы думаете, у меня не разрывалось сердце от решения сдать крепость, которую я клялся перед царем отстоять?..
В это время японцы объявили пленным артурцам, что они вправе вернуться на родину,, но могут оставаться и в японском плену. Это не касалось только солдат, почему офицеры гарнизона приняли решение следовать в плен за своими солдатами. Об этом тоже спрашивали Стесселя, но он ушел от ответа:
– Плен – частное дело каждого. Хотя я не понимаю, какой интерес торчать в плену, если можно вернуться на родину и быть ей полезным. Я этого не понимаю…
16 января – сразу после Кровавого воскресенья! – Стессель прибыл в Петербург, уже охваченный забастовками фабрик и заводов: революция начиналась. Царю было тогда не до него. Но я все‑таки не поленился перелистать дневник Николая II – а вдруг попадется? Вот, читаю, царь принял Н. Л. Кладо, бежавшего из Владивостока, вот простился с адмиралом Зиновием Рожественским, он вторично принял Кладо, потом проводил на Дальний Восток подводные лодки… Стоп: «Ночью потрясающее известие от Стесселя о сдаче Порт‑Артура». Через два дня еще более потрясающая новость: императрица, катаясь на санках, сильно ушиблась. 9 января царь отметил скромно: «Тяжелый день…» Стесселя я не нашел! Зато отыскал его жену. Вера Алексеевна Стессель по возвращении в Петербург сразу купила доходный дом. С чего бы это? Ну, допустим, японцы обманули. Но во время осады мать‑комендантша спекулировала, беря за корову 500 рублей, за индейку 50, а за курицу 25 рублей… Добавлю к этому прейскуранту, что собачье мясо продавалось в Порт‑Артуре по 48 копеек – за фунт!
Наконец, осталось сказать последнее: в боях под Мукденом японцы раздобыли ценный трофей – кровать, на которой спал Куропаткин. Вся она была как постель для новобрачной невесты, в кружевах и рюшечках. Кровать торжественно вывезли в Токио, там ее поместили в музей, где и показывали за деньги. Японцы дружно вставали в очередь, чтобы полюбоваться лежбищем русского полководца, который суворовский девиз «глазомер, быстрота, натиск» заменил другим: «терпение, терпение и еще раз терпение». Конечно, лежа на такой кровати, можно быть терпеливым, но сколько можно испытывать терпение других?.. Приведу факт, о котором у нас мало кто знает: за время русско‑японской войны Куропаткин сделался миллионером.
Читатель грамотный – пусть сам делает выводы…
В. И. Ленин в статье «Падение Порт‑Артура» писал: «Главная цель войны для японцев достигнута. Прогрессивная, передовая Азия нанесла непоправимый удар отсталой и реакционной Европе. Десять лет тому назад эта реакционная Европа, с Россией во главе, обеспокоилась разгромом Китая молодой Японией и объединилась, чтобы отнять у нее лучшие плоды победы… Возвращение Порт‑Артура Японией есть удар, нанесенный всей реакционной Европе».
***
Панафидина слишком жестоко разлучили с Шаламовым, и на прощание они крепко расцеловались. Веревочка, которой они были связаны жандармами, оказалась разорвана; матрос скатал ее в узелок, оставив себе на память… Сказал он, плача:
– У нас в деревне колдунья была – умнейшая старушенция. Так вот она говорила: столкнутся люди головами нечаянно – век им жить вместе и заодно думать. Прощайте…
В пассажирском поезде целый вагон был занят китайцами очень высокого роста. Жандарм пояснил, что в Японию недавно прибыли 600 китайских офицеров старой императрицы Цыси. Обученные ранее в Германии и в России, теперь они спешат переучиваться у победоносных японцев. Панафидина на этот раз завезли далеко – в карантин острова Ниносима, еще недавно безлюдный, а теперь его новенькие бараки были заполнены пленными из гарнизона Порт‑Артура.
Здесь его отыскал мичман Квантунского флотского экипажа Саша Трусов, сын командира «Рюрика»; он представил Панафидину своего товарища по несчастью – тоже в чине мичмана:
– Это Володя Витгефт, сын нашего адмирала…
Разговор не получался, тем более что Саша Трусов хотел узнать, как погиб его отец, а Панафидин во время боя не поднимался на мостик, и он нарочно завел речь о другом:
– Вот у нас в семье часто слышалось: «Это было до войны, это случилось после войны…» Образовался какой‑то прочный водораздел – от и до. А мы, господа, принадлежим к поколению, которое сроками жизни никак не вмещалось в эти фатальные рамки. Повисшие над пропастью мира между войнами, мы и не ждали войны, ибо слишком много рассуждали о вечном мире… Нам казалось, что мы, наследники побед отцов и дедов, самою природою созданы только для побед!
Володя Витгефт с ним согласился:
– Да. Не потому ли мы были безразличны к политике, к развитию вооружения? Жизнь жестоко отомстила всем нам за наше постыдное равнодушие к подвигам прошлых поколений.
– Пожалуй, – кивнул Саша Трусов. – Мы привыкли относиться к ранам отцов с каким‑то небрежным юмором. Нам казалось, что, вспоминая былые страхи, они преувеличивают свои заслуги… Значит, вы не видели моего отца мертвым?
– Перестань, Сашка! – нервно вздрогнул юный Витгефт. – Я, например, знаю, что от моего папы осталась только нога и ее выкинули в море, салютуя ноге из пушек… Мне от этого никак не легче. Лучше не знать всех подробностей…
Панафидин спросил, где сейчас эскадра Рожественского.
– Кажется, на Мадагаскаре, – отвечали ему. – Что ее приход теперь может изменить в нашей судьбе? Ничего.
– У меня там дядя, кавторанг Керн, ведет миноносец «Громкий»…
Панафидин мечтал вернуться в Мацуями – к своим, но японцы из каких‑то соображений катали его по всей стране, нигде не давая осесть прочно, завязать дружеские связи. Он посылал письма – и на родину и в Мацуями, но ответа не было. В 1905 году режим в лагерях для военнопленных ухудшился, а русские газеты, плохо осведомленные, продолжали курить фимиам «человеколюбию» противника. Между тем японское правительство давно призывало свой народ «потуже затянуть пояса» и, естественно, до предела затянуло пояса на отощавших телах военнопленных, которые не знали, кому здесь жаловаться. Пленных стали держать впроголодь. Офицеров, имевших свои деньги, отдали на «кормление» паразитам‑лавочникам, которые никогда не давали сдачи с любой купюры, нахально утверждая, что им нужна «благодарность». Мнение о честности японцев сильно поколебалось, когда русские столкнулись с этими шакалами, рвущими от бедняков последнюю копейку. Никто не знал, когда и как закончится война, а потому многие пленные изучали японский язык, обзавелись самоучителями французского языка Туссена, немецкого языка Лангешейда. На безделье и то дело!
После всего пережитого – в бою и в тюрьме – Панафидин, всегда отличавшийся завидной скромностью, стал замечать в себе заносчивость, нетерпимость к чужим мнениям, все стало его раздражать, в спорах он вел себя вызывающе, а потом, обидев человека, бывал вынужден перед ним же извиняться:
– Я не хотел вас обидеть. Но, знаете, нервы… нервы!
Отзвуки русской революции, искаженные в каналах вражеской информации, уже достигали берегов Японии, и никогда еще Панафидину не приходилось выслушивать столько ерунды, как в эти дни… Офицеры, настроенные реакционно, возмущались:
– Нашей ярмарке только революции сейчас и не хватало! Любая революция – это навоз, на котором произрастают всяческие сорняки. Так рассуждал еще Наполеон, будучи лейтенантом.
– Помилуйте! Неужели на этом навозе Наполеон и произрастал потом вроде дикого сорняка?
– Нет. Благоухал как цветущая лилия. Но все тираны любят забывать о том, что они наболтали в юности… Для нас, верных слуг престола, самая распрекрасная демократия – это нож острый, сверху медом сладким помазанный.
Либерально настроенные офицеры рассуждали иначе:
– Господа, не станете же вы отрицать, что благодатный ветер реформ освежит наше отечество, обновит громоздкий и дряхлеющий аппарат государственной власти… Лучше уж сейчас стравить лишнее давление из котлов, нежели ждать, когда эти котлы с грохотом взорвутся вроде Везувия.
– Да пусть летит все к чертям! – вмешивался в спор Панафидин. – Мне двадцать два года, я только вступаю в жизнь, но уже чувствую себя немощным стариком… Я хотел бы точно знать, кто виноват в наших постыдных поражениях?
– Успокойтесь, мичман, все образуется.
– Когда? – бушевал Панафидин. – Или вы надеетесь, что с моря подойдет Рожественский и вызволит вас из плена? Так я уже испытал Цусиму! И я знаю, что другого пути для эскадры нет. Ее тоже ожидает Цусима, мимо которой она не пройдет…
Словно усиливая позор царизма, японцы собрали анкетные данные о почти поголовной безграмотности пленных солдат, едва умевших расписаться, и эта позорная статистика была опубликована в иностранной печати, наделав страшный переполох в министерских кругах Петербурга. Стало быть, царская Россия кровью расплачивалась и за повальную безграмотность.
– Не знаю, как вам, господа, а мне стыдно, – говорил Панафидин. – Выходит, дело не только в качестве снарядов, есть причины и более глубокие… Понятно, почему нас лупят. Вся Япония по утрам наполнена голосами школьников, к услугам которых в школах имеется все, даже плавательные бассейны. Японские студенты зубрят в трамваях так, что на любом повороте трамвая они падают в обмороки. А мы, великороссы, по шпаргалкам – бац! – и диплом в кармане… Все мы с вами – безбожные лентяи. Нас прежде пороть надо, а потом учить…
Япония в эти дни вдруг как‑то съежилась, подозрительно притихла, словно прислушиваясь к чему‑то далекому. Тревожные взоры японцев были обращены в пасмурные дали океанов, откуда тянулись пути к Цусиме. Для них, для островитян, морской фактор войны по‑прежнему оставался важнее фактора сухопутного.
Достарыңызбен бөлісу: |