часть.
— Ну что ж, пап, заполучи рак в терминальной стадии, и будем чаще
видеться.
— Хейзел! — воскликнула мама.
— Ты сама не хотела, чтобы я сидела дома, — напомнила я. Папа по-
прежнему сжимал мне руку. — А теперь хочешь, чтобы он побыстрее умер,
чтобы я снова была прикована к дому и ты могла бы обо мне заботиться,
как я тебе всегда позволяла. Но мне этого не нужно, мама, и ты мне не
нужна, как раньше. Это тебе надо начать нормальную жизнь!
— Хейзел! — Папа крепче сжал мою руку. — Извинись перед
матерью!
Я вырывала руку, но он не отпускал, и я не могла дотянуться до
канюли. Это бесило, как никогда. Все, чего мне хотелось, — старого
доброго подросткового бунта, чтобы с топотом выйти из комнаты и
грохнуть дверью, а затем включить «Лихорадочный блеск» и яростно
писать надгробную речь. А я не могла, потому что не могла, блин, дышать.
— Канюля, — взвыла я. — Кислород!
Папа немедленно меня отпустил и кинулся открывать баллон. Я видела
вину в его глазах, но он по-прежнему был рассержен.
— Хейзел, извинись перед матерью.
— Отлично, извиняюсь, только сегодня мне не мешайте.
Они ничего не сказали. Мама сидела, скрестив руки на груди, не глядя
на меня. Через некоторое время я поднялась и ушла к себе писать об
Огастусе.
Мама с папой несколько раз пытались стучать ко мне в дверь или что-
то спрашивать, но я отрезала, что занята важным делом. У меня ушло
много времени, чтобы понять, о чем я хочу написать, и даже тогда я
осталась не совсем довольна своим творением. Я еще не закончила, когда
заметила, что на часах без двадцати восемь. Это значило, что я опоздаю,
даже если не переоденусь, то есть поеду в голубых пижамных штанцах,
шлепанцах и футболке Гаса с баскетболистом Батлером.
Я вышла из комнаты и попыталась пройти мимо родителей, но отец
сказал:
— Ты не можешь никуда ехать без разрешения.
— О Боже мой, папа, он просил написать ему надгробное слово, ясно
тебе? Я буду дома каж-дый чер-тов ве-чер с зав-траш-не-го дня, понятно?
На этом они наконец отстали.
Всю дорогу я успокаивалась после разговора с родителями. Я
подъехала к церкви сзади и припарковалась на полукруглой дорожке рядом
с машиной Огастуса. Задняя дверь церкви была открыта и подперта
булыжником размером с кулак. Я думала спуститься по лестнице, но потом
все же решила дождаться старого скрипучего лифта.
Дверцы лифта разъехались, и передо мной открылся зальчик группы
поддержки. Пустые стулья были составлены в кружок, и Гас в инвалидном
кресле, чудовищно исхудалый, смотрел на меня из центра круга, ожидая,
когда откроется лифт.
— Хейзел Грейс, — сказал он. — Ты потрясающе выглядишь.
— Я знаю, понял?
Из дальнего угла послышался шорох. Айзек стоял у небольшой
деревянной конторки, держась за нее обеими руками.
— Хочешь сесть? — спросила я Айзека.
— Нет, я собирался начать свое надгробное слово. Опаздываешь.
— Ты… Я… Что?
Гас жестом пригласил меня присесть. Я вытянула стул в центр кружка
и села. Гас вместе с креслом повернулся к Айзеку.
— Я хочу побывать на своих похоронах, — сказал он. — Кстати, ты
будешь говорить на моих похоронах?
— Да, конечно, — ответила я, положив голову ему на плечо. Скользнув
рукой по спине, я обняла Гаса и боковину инвалидного кресла. Гас
вздрогнул. Я тут же убрала руку.
— Прекрасно, — обрадовался он. — Я надеюсь все услышать в
качестве призрака, но на всякий случай решил убедиться. Не хотел
причинять вам неудобств, но не далее чем сегодня я подумал, что ведь
можно провести репетицию похорон, и решил, раз уж я в довольно бодром
настроении, не ждать другого раза.
— Как ты сюда прошел? — спросила я.
— Поверишь, что двери не запирают на ночь? — вопросом на вопрос
ответил Гас.
— Не поверю, — сказала я.
— Правильно не веришь, — улыбнулся Гас. — Я, конечно, понимаю,
что это немного отдает самовозвеличиванием…
— Эй, ты крадешь мое надгробное слово! — возмутился Айзек. —
Первая часть как раз о том, что ты много о себе мнил!
Я засмеялась.
— Ладно, ладно, — сказал Гас. — Начинай, когда захочется.
Айзек откашлялся.
— Огастус Уотерс много о себе мнил и грешил самовозвеличиванием.
Но мы его прощаем. Мы прощаем его не потому, что сердце у него было
настолько золотое в фигуральном смысле, насколько не фурычило его
настоящее, или потому что он умел держать сигарету лучше, чем любой
другой некурящий за всю историю, или потому, что он прожил всего
восемнадцать лет…
— Семнадцать, — поправил Гас.
— Этим я намекаю, что ты еще поживешь, балда, и не перебивай! — И
Айзек продолжал: — Огастус Уотерс так много говорил, что перебил бы
вас и на собственных похоронах. Он был претенциозен. Иисусе
сладчайший, этот парень отлить не мог без того, чтобы не задуматься о
многочисленных метафорических резонансах выработки человеческих
отходов. Он был тщеславен: я еще не встречал красивого человека, который
осознавал бы свою физическую привлекательность острее, чем Огастус
Уотерс. Но я скажу вам вот что: когда в будущем в мой дом придут ученые
и предложат мне вставить электронные глаза, я пошлю подальше этих
гадов вместе с их гаджетами, потому что не хочу видеть мир без Огастуса
Уотерса.
При этих словах я всплакнула.
— После такого заявления я, конечно, вставлю себе электронные глаза,
потому что с ними, наверное, можно будет видеть девушек сквозь одежду и
много чего другого. Огастус, друг мой, счастливого тебе пути.
Огастус часто закивал, сжав губы, и показал Айзеку оба больших
пальца. Справившись с собой, он добавил:
— Я бы выкинул место о разглядывании женщин сквозь одежду.
Айзек, по-прежнему держась за конторку, заплакал, прижавшись к ней
лбом. Я смотрела, как вздрагивают его плечи. Наконец он сказал:
— Черт тебя побери, Огастус! Редактируешь собственное надгробное
слово!
— Не сквернословь буквально в сердце Иисуса, — велел Гас.
— Черт бы все побрал, — снова возмутился Айзек. Он поднял голову и
сглотнул. — Хейзел, можно твою руку?
Я забыла, что он сам не ориентируется. Я подошла, положила его руку
себе на локоть и медленно повела к моему стулу рядом с Гасом; потом я
поднялась на трибуну и развернула листок бумаги с распечаткой
надгробного слова своего сочинения.
— Меня зовут Хейзел. Огастус Уотерс был величайшей любовью моей
жизни, предначертанной свыше и свыше же и оборванной. У нас была
огромная любовь. Не могу сказать о ней больше, не утонув в луже слез. Гас
знал. Гас знает. Я не расскажу вам об этом, потому что, как каждая
настоящая любовь, наша умрет вместе с нами. Я рассчитывала, это Гас
будет говорить по мне надгробное слово, потому что никого другого… — Я
начала плакать. — Ну да, как не заплакать. Как я могу… Ладно. Ладно. —
Глубоко подышав, я вернулась к листку: — Я не могу говорить о нашей
любви, поэтому буду говорить о математике. Я не очень в ней сильна, но
твердо знаю одно: между нулем и единицей есть бесконечное множество
чисел. Есть одна десятая, двенадцать сотых, сто двенадцать тысячных и так
далее. Конечно, между нулем и двойкой или нулем и миллионом
бесконечное множество чисел больше — некоторые бесконечности больше
других бесконечностей. Этому нас научил писатель, который нам раньше
нравился. Есть дни, много дней, когда я чувствую обиду и гнев из-за
размера моей персональной бесконечности. Я хочу больше времени, чем
мне, вероятно, отмерено, и, о Боже, я всей душой хотела бы больше дней
для Огастуса Уотерса, но, Гас, любовь моя, не могу выразить, как я
благодарна за нашу маленькую бесконечность. Я не променяла бы ее на
целый мир. Ты дал мне вечность за считанные дни. Спасибо тебе.
|