И дольше века длится день



Pdf көрінісі
бет4/7
Дата22.12.2023
өлшемі3,74 Mb.
#198462
1   2   3   4   5   6   7
Байланысты:
и дольше века длится день


Раздельное заседание особоуполномоченных комиссий на борту авианосца «Конвенция» 
по расследованию чрезвычайного происшествия на орбитальной станции «Паритет» 
закончилось тем, что обе комиссии в полных составах вылетели на консультации с 
вышестоящими инстанциями. Один самолет, взлетев с палубы авианосца, взял курс на Сан- 
Франциско, другой через несколько минут в противоположную сторону — на Владивосток.
Авианосец «Конвенция» находился все там же, в районе своего постоянного 
местопребывания — в Тихом океане, южнее А леу то в. На авианосце царил строгий 
порядок. Каждый был при своем деле, каждый н а ч е к у . И все хранили м о л ч ан и е.
Поезда в этих краях шли с востока на запад и с запада на в о с т о к .
А по сторонам от железной дороги в этих краях лежали великие пустынные 
пространства — Сары-Озеки, Серединные земли желтых степей.
Уже пройдена треть пути на Ана-Бейит. Солнце, быстро поднявшись вначале над 
землей, теперь вроде застыло на одной точке над сарозеками. Значит, день стал днем. Стало 
по-дневному припекать.
Поглядывая то на часы, то на солнце, то на лежащие впереди открытые степные долы, 
Буранный Едигей полагал, что пока все идет как надо. Он все так же трусил впереди на 
верблюде, за ним шел трактор с прицепом и за прицепом колесный экскаватор «Беларусь», а 
рыжий пес Жолбарс бежал чуть сбоку.
«Оказывается, голова человека ни секунды не может не думать. Вот ведь как устроена 
эта дурацкая штука — хочешь ты или не хочешь, а все равно мысль появляется из мысли, и 
так без конца, наверное, пока не помрешь!» Это насмешливое открытие Едигей сделал, 
поймав себя на том, что все время, беспрестанно о чем-то думает в пути. Думы следовали за 
думами, как волна за волной в море. В детстве он часами наблюдал, как на Аральском море 
в ветреную погоду возникали вдали белые бегущие буруны и как они приближались 
вскипающими гривами, рождая волну из волны. В том движении происходило 
одновременно рождение, разрушение и снова рождение и угасание живой плоти моря. И 
тогда хотелось ему, мальчишке, превратиться в чайку и летать над волнами, над 
сверкающими брызгами, чтобы видеть сверху, как живет великая вода.
Предосенние сарозеки с их пронзительной, грустной открытостью, мерный топот 
рысящего верблюда настраивали Буранного Едигея на дорожные раздумья, и он предавался 
им не противясь, благо впереди путь был длинный и ничто не нарушало их продвижения. 
Каранар, как всегда на больших расстояниях, разогревался при ходьбе, и от него начал 
исходить крепкий мускусный дух. Дух этот шибал в нос от верблюжьего загривка и шеи. 
«Ну-ну, — удовлетворенно усмехался про себя Едигей, — значит, ты уже весь в мыле! И 
промеж ног в мыле! Ух ты зверюга, жеребчина эдакий! Дурной ты, дурной!»
Думалось Едигею и о прошлых днях, о делах и событиях, когда Казангап был еще в силе


и здравии, и в той цепи воспоминаний нагрянула на него некстати давнишняя горькая тоска. 
И молитвы не помогли. Он нашептывал их вслух снова и снова, повторяя, чтобы отогнать, 
отвлечь, упрятать вернувшуюся боль. Но душа не унималась. Помрачнел Буранный Едигей, 
без надобности приударяя то и дело по бокам усердно трусившего верблюда, козырек 
надвинул на глаза и уже не оборачивался к следующим за ним тракторам. Пусть едут 
следом, не отстают, какое дело им, молодым, зеленым, до той давней истории, о которой 
даже с женой они не обмолвились ни словом, но которую рассудил Казангап, как всегда, 
мудро и честно. Только он и мог рассудить, а не то бы давно уже Едигей бросил этот разъезд 
Боранлы-Буранный...
В году том, пятьдесят первом, уже в самом конце, зимой, прибыла на разъезд семья. 
Муж, жена и двое детей — мальчуганы. Старшему, Даулу, лет пять, а младшему три года. 
Младшего звали Эрмек. А сам Абуталип Куттыбаев был ровесник Едигею. Он еще до войны, 
молодым парнем, год учительство-вал в аульной школе, а летом в сорок первом в первые же 
дни его мобилизовали на фронт. С Зарипой они поженились, выходит, уже в конце войны 
или сразу после этого. Она тоже до их переезда была учительницей младших классов. А вот 
судьба принудила, притолкала их в сарозеки, на Боранлы-Буранный.
То, что они не от хорошей жизни очутились в сарозекской глухомани, стало ясно сразу. 
Абуталип и Зарипа могли бы вполне устроиться на работу и в других местах. Но, как видно, 
обстоятельства сложились так, что другого выхода у них не было. Поначалу боранлинцы 
думали, что долго они тут не задержатся, не выдержат, сбегут куда глаза глядят. Не такие 
прибывали и убывали из Боранлы-Буранного. Этого мнения придерживались и он, Едигей, и 
Казангап. Однако отношение к семье Абуталипа установилось тем не менее сразу 
уважительное. Порядочные, культурные люди. Бедствующие. Работали как и все — и муж и 
жена. И шпалы таскали на горбу, и на заносах стыли. В общем, что положено путевым 
рабочим, то и делали. И, надо сказать, хорошая, ладная, дружная семья была, хотя и 
несчастная по причине того, что Абуталип, оказывается, был в плену у немцев. К тому 
времени схлынули вроде уже страсти военных лет. К бывшим военнопленным уже не 
относились как к предателям и врагам. Что до боранлинцев, то они не стали себе голову 
ломать. Ну был человек в плену так был, война закончилась победой, и чего только людям 
не приходилось хлебнуть в этой страшной мировой переделке. Иные вон по сей день 
мыкаются по свету как неприкаянные. Призрак войны все еще шастает по п я т а м . И потому 
боранлинцы расспросами по такому поводу особенно не донимали приезжих, зачем душу 
людям травить, и без того хлебнули, должно быть, горя через край.
А со временем получилось так, что как-то незаметно сдружились они с Абуталипом. 
Умный он был человек. Едигея привлекало в нем то, что Абуталип в своем плачевном 
положении не был жалок. Держался достойно и понапрасну не сетовал на судьбу. Он не мог 
не считаться с тем, что есть на свете. Понял, очевидно, человек, что это судьба, выпавшая 
ему на долю. Жена его Зарипа, должно быть, тоже прониклась этим сознанием. 
Примирившись внутренне с неизбежностью расплаты, они находили смысл жизни в какой- 
то необычной чуткости, близости друг другу. Как понял потом Едигей, этим они жили, этим 
они защищались, взаимно заслоняя друг друга и детей от свирепых ветров времени. 
Особенно Абуталип. Он и дня не мог прожить вне своей семьи. Дети, сыновья, — для него 
это было все. Каждую свободную минуту Абуталип занимался с ними. Он учил их грамоте, 
сочинял разные сказки, загадки, устраивал какие-то придуманные им игры. Когда они с 
женой уходили на работу, детишек поначалу оставляли одних в бараке. Но Укубала не


смогла на это спокойно смотреть, стала уводить мальчиков к себе. В доме у них было 
теплее, и быт у них к тому времени сложился гораздо удобней, чем у новоприезжих. Это-то 
и сблизило их семьи. Ведь у Едигея в те годы тоже подрастали дети, две девчушки, как раз 
одногодки с абуталиповскими ребятами.
Зайдя как-то за своими малышами после работы на перегоне, Абуталип предложил:
— Вот что, Едигей, давай я заодно и твоих девочек буду учить. Я ведь не от нечего 
делать вожусь с ребятами с этих пор. Они сдружились, вместе играют. Днем у вас, а по 
вечерам пусть у нас. А почему я говорю так? Жизнь здесь, на отшибе, конечно, скудная, так 
тем более надо заниматься с ними. Времена наступают такие, что знания потребуются 
сызмальства. Теперешний вот такой человечек с ноготок должен знать столько, сколько 
прежде здоровенный парень. А иначе к образованию и не пробьешься.
И опять же смысл тех стараний Абуталипа Буранный Едигей постиг позднее, когда 
случилась беда. Тогда он понял, что в положении Абуталипа это было единственное, что он 
мог предпринять собственными усилиями для своих детей в боранлинских условиях. Он как 
знал, он спешил дать им от себя как можно больше, он как бы хотел таким образом 
запечатлеться в их памяти, жить заново в своих детях. Вечерами, когда Абуталип приходил с 
работы, он и Зарипа устраивали нечто вроде школы-детсада для своих и Едигеевых детей. 
Дети учились буквам, слогам, играли, рисовали, соревнуясь, у кого лучше получится, 
слушали книги, которые читали им родители и даже все вместе разучивали разные песенки. 
Это оказалось настолько интересным занятием, что и сам Едигей стал захаживать и 
наблюдать, как все это у них здорово выходило. И Укубала забегала частенько вроде как по 
делу, а в действительности чтобы взглянуть на своих девочек. Умилялся Буранный Едигей. 
Душа его умилялась. Вот что значит образованные люди, учителя! Любо смотреть, как они 
умеют обращаться с детьми, как они сами умеют быть детьми, оставаясь взрослыми. В такие 
вечера Едигей старался не мешать, тихо сидел в сторонке. А когда приходил, то с порога 
снимал шапку:
— Добрый вечер! Вот и пятый ученик ваш заявился в детсад.
И дети привыкли к его посещениям. Дочурки его были счастливы. При отце они очень 
старались. Едигей с Укубалой поочередно топили им печь, чтобы по вечерам в бараке было 
теплей и уютней для детворы.
Вот такая семья приютилась в том году на Боранлы-Буранном. Но что странно — таким 
людям обычно не везет.
Беда Абуталипа Куттыбаева заключалась в том, что он побывал не только в немецком 
плену, но, на счастье или несчастье свое, совершив побег вместе с группой военнопленных 
из концлагеря в Южной Баварии, оказался в сорок третьем году в рядах югославских 
партизан. В югославской освободительной армии Абуталип провоевал до конца войны. Там 
его ранили, там вылечили. Был награжден югославскими боевыми орденами. Писали о нем 
в партизанских газетах, помещали фотографии. Это очень помогло, когда стали разбираться 
с его делом в проверочно-фильтрационной комиссии по возвращении на Родину в сорок 
пятом году. В живых их осталось из тех, что бежали из концлагеря, четверо, а было 
двенадцать. Всем четверым повезло еще в том смысле, что советская проверочная комиссия 
прибыла непосредственно в расположение подразделений освободительной армии 
Югославии и югославские командиры дали письменные отзывы о боевых и моральных 
качествах бывших советских военнопленных, об участии их в партизанской борьбе с 
фашистами.


В общем, месяца через два после многочисленных проверок, опросов, очных ставок, 
ожиданий, надежд и отчаяния Абуталип Куттыбаев вернулся в свой Казахстан без 
поражения прав, но и без тех привилегий, какие полагались демобилизованным. Абуталип 
Куттыбаев не был в обиде. Будучи до войны учителем географии, он снова вернулся к своей 
работе. И здесь в одной райцентровской школе встретил молодую учительницу начальных 
классов Зарипу. Бывают такие случаи обоюдного счастья, редко, но бывают. Не без этого в 
жизни.
А тем временем отшумели в мире первые победные годы. Вслед за триумфом и 
ликованиями в воздухе замелькали первые снежинки «холодной войны». А потом 
покрепчало. И сжались пружины послевоенного сознания в разных частях света, в разных 
болевых точках...
На одном из уроков географии эта пружина сработала. Рано или поздно, так или иначе, 
здесь или в другом месте, но это должно было случиться. Не с ним, так с кем-то другим, ему 
подобным.
Рассказывая ученикам восьмого класса о европейской части света, Абуталип Куттыбаев 
упомянул о том, как однажды вывезли их из концлагеря в Южно-Баварские Альпы на 
каменоломни и как оттуда им удалось, разоружив охрану, бежать к югославским 
партизанам, рассказал, что он прошел пол-Европы во время войны, бывал на берегах 
Адриатического и Средиземного морей, хорошо знаком с той природой, с жизнью местного 
населения и что все это в учебнике невозможно описать. Учитель считал, что тем самым 
обогащает предмет живыми наблюдениями очевидца.
Его указка ходила по сине-зелено-коричневой географической карте Европы, 
вывешенной на школьной доске, его указка прослеживала возвышенности, равнины, реки, 
касаясь то и дело тех мест, которые снились ему и поныне ночами, где шли бои изо дня в 
день, многие лета и зимы, и, возможно, указка коснулась той неразличимой точки, где 
пролилась его кровь, когда сбоку полоснула неожиданно очередь вражеского автомата, и он 
медленно покатился по склону, обагряя кровью траву и камни, та алая кровь могла бы 
залить всю учебную карту, и ему даже примерещилось на мгновение, как растекается по 
карте та алая кровь, как закружилась тогда голова и потемнело, поплыло в глазах, как, 
опрокидываясь, падали горы и он закричал, призывая на помощь друга-поляка, вместе 
бежавшего прошлым летом из баварских каменоломен: «Казимир! Казимир!» Но тот его не 
слышал, потому что ему только казалось, что он кричит изо всех сил, а на самом деле он не 
проро-нил ни звука и пришел в себя лишь в партизанском госпитале после переливания 
крови.
Рассказывая ученикам о европейской части света, Абуталип Куттыбаев удивлялся себе, 
тому, что может после всего пережитого так деловито, так отстраненно говорить лишь о 
том, что имеет отношение к элементарной школьной географии.
И тут резко поднятая рука на передней парте прервала его речь:
— А гай10!, значит, вы были в плену?
На него смотрели с холодной ясностью жесткие глаза. Лицо подростка было слегка 
запрокинуто, он стоял по стойке «смирно», и на всю жизнь запомнились почему-то его 
зубы, у него был обратный прикус — нижний ряд зубов перекрывал, выступая, верхний ряд.
— Да, а что?
— А почему вы не застрелились?
— А почему нужно было убить себя? Я и так был ранен.


— А потому, что недопустимо сдаваться во вражеский плен, есть такой приказ!
— Чей приказ?
— Приказ свыше.
— Откуда это тебе известно?
— Я все знаю. У нас бывают люди из Алма-Аты, из Москвы даже приезжали. Значит, вы 
не выполнили приказ свыше?
— А твой отец был на войне?
— Нет, он занимался мобилизацией.
— Тогда нам с тобой трудно объясняться. Могу лишь сказать, что другого выхода у меня 
не было.
— Все равно вы должны были выполнить приказ.
— А ты чего придираешься? — С места поднялся другой ученик. — Наш учитель 
сражался вместе с югославскими партизанами. Чего тебе надо? — Все равно он должен был 
выполнить приказ свыше! — категорически утверждал тот.
И тут класс загудел, лопнула гробовая тишина: «Должен был!», «Не должен!», «Мог!», 
«Не мог!», «Правильно!», «Неправильно!». Учитель грохнул кулаком о стол:
— Прекратите разговоры! Идет урок географии! Как я воевал и что со мной было, это 
знают кому положено и где нужно. А сейчас вернемся к нашей карте!
И опять никто из класса не увидел ту трудноразличимую точку на карте, откуда снова 
полоснула сбоку автоматная очередь, и стоящий с указкой у доски учитель медленно 
покатился по склону, заливая своей кровью сине-зелено-коричневую карту Европы...
Через несколько дней его вызвали в районо. Там Куттыбаеву без лишних слов 
предложили подать заявление об увольнении с работы по собственному желанию: бывший 
военнопленный не имел морального права учить подрастающее поколение.
Пришлось Абуталипу Куттыбаеву с Зарипой и с первенцем Даулом перебираться в 
другой район, подальше от областного центра. Устроились в аульной школе. Вроде 
прижились, с жильем уладилось. Зарипа, молодая способная учительница, стала завучем. Но 
тут разразились события сорок восьмого года, связанные с Югославией. Теперь на 
Абуталипа Куттыбаева смотрели не только как на бывшего военнопленного, но и как на 
сомнительную личность, долгое время пребывавшую за границей. И хотя он доказывал, что 
только партизанил с югославскими товарищами, это не принималось во внимание. Все 
понимали и даже сочувствовали, но никто не смел брать на себя какую-либо в этом смысле 
ответственность. Снова вызвали в районо, и опять повторялась история с заявлением об 
увольнении по собственному ж е л а н и ю .
Переезжая еще много раз с места на место, семья Абуталипа Куттыбаева в конце 
пятьдесят первого года, среди зимы очутилась в сарозеках, на разъезде Боранлы-Буранный.
В пятьдесят втором году лето выдалось знойное сверх обычного. Земля иссохла, 
прокалилась до такой степени, что сарозекские ящерицы и те не знали, куда себя деть, 
прибегали, не боясь людей, на порог с отчаянно колотящимися глотками и с широко 
раскрытыми ртами — лишь бы куда-нибудь скрыться от солнца. А коршуны в поисках 
прохлады забирались невесть в какую высь — их невозможно было разглядеть простым 
глазом. Лишь, время от времени они давали знать о себе резкими одинокими выкликами и 
надолго умолкали затем в горячем, зыбящемся мареве.
Но служба оставалась службой. Поезда шли с востока на запад и с запада на восток. 
Сколько поездов разминулось на Боранлы-Буранном. Никакая жара не могла повлиять на


движение транспорта по великой государственной магистрали.
И все шло своим чередом. Работать на путях приходилось в рукавицах, голыми руками не 
притронуться было ни к камню, ни тем паче к железу. Солнце стояло над головой жаровней. 
Воду, как всегда, доставляли в цистерне, и пока она прибывала на разъезд, становилась 
почти кипяченой. Одежда сгорала на плечах за пару дней. Зимой в самые лютые морозы 
человеку в сарозеках было, пожалуй, легче, чем в такую жару.
Буранный Едигей старался в те дни приободрить Абуталипа.
— Не всегда у нас такое лето. Просто год такой нынешний, — оправдывался он, точно 
бы сам был в том повинен. — Еще дней пятнадцать, двадцать от силы, — и полегчает, 
спадет жара. Будь она проклята, замучила всех. А бывает у нас тут, в сарозеках, к концу лета 
перелом, враз меняется погода. И тогда всю осень вплоть до самой зимы благодать — 
прохлада стоит, скот тело набирает. Сдается мне — на то приметы есть, — в этом году 
будет такой оборот. Так что потерпите, осень будет хорошая.
— Значит, гарантируешь? — понимающе улыбался Абуталип.
— Можно сказать, почти.
— И на том спасибо. Вот я сижу сейчас как в бане. Но душа у меня не по себе болит. Мы 
с Зарипой выдержим. Не такое приходилось терпеть. Детей жалко... Смотреть не могу...
Дети боранлинцев изнывали, томились, с лица спали, и некуда их было упрятать от 
духоты и изнуряющего зноя. И ни единого деревца вокруг, ни ручейка, так потребных 
детскому миру. Весной, когда сарозеки ожили и ненадолго зазеленели окрест лога и 
привалки, то-то было раздолье детворе. Играли в мяч, в прятки, убегали в степь, гонялись за 
сусликами. Любо было слышать их далеко разносящиеся голоса.
Лето сокрушило все. И ребят непоседливых сморила непомерная жара. От нее они 
прятались в тени под стенами домов, выглядывая оттуда, только когда проходили поезда. 
Это было их развлечением — подсчитывали, сколько поездов прошло в одну сторону и 
сколько в другую, сколько из них пассажирских вагонов и сколько товарных. А когда 
пассажирские составы, проходя через разъезд, сбавляли ход, детям казалось, что уж этот-то 
поезд остановится, и они бежали вдогонку, запыхавшись, заслоняясь ручонками от солнца, 
возможно, в наивной надежде укатить из этого пекла, и тяжко было смотреть, с какой 
завистью и недетской печалью малыши-боранлинцы глядели вслед уходящим вагонам. 
Пассажиры в тех настежь распахнутых вагонах с открытыми до отказа окнами и дверями 
тоже сходили с ума от духоты, смрада и мух, но у них была хотя бы уверенность, что через 
пару суток они очутятся там, где прохладные реки и зеленые леса.
За детей они все переживали тем летом, все взрослые, отцы и матери, но то, чего это 
стоило Абуталипу, понимал кроме Зарипы, пожалуй, один он, Едигей. С Зарипой как раз и 
случился у них первый разговор об этом. В том разговоре приоткрылось еще кое-что в 
судьбах этих двоих.
Работали они в тот день на линии, гравий подновляли на полотне. Разбрасывали щебень, 
подсовывали его в люфты под шпалы и рельсы и тем самым укрепляли оползающую от 
вибрации насыпь. Делать это надо было урывками, в промежутках между проходящими 
поездами. Долгая, изматывающая в такую жару работа. Ближе к полудню Абуталип взял 
опустевший бидон и пошел, как он сказал, за горячей водой к цистерне в тупике и заодно 
глянуть, как там ребята.
Он пошел по шпалам быстро, несмотря на то что палило. Спешил побыстрей к 
детишкам, ему было не до себя. Вылинявшая майка неопределенного грязного цвета висела,


обтянув костлявые плечи, на голове пожухлая соломенная шляпа, штаны болтались на 
исхудавшем теле, на ногах разбитые рабочие ботинки без шнурков. Он шел, шлепая 
подошвами по шпалам, ни на что не обращая внимания. Когда сзади появился поезд, то даже 
не оглянулся.
— Эй, Абуталип, сойди с линии! Ты что, оглох?! — крикнул Едигей.
Но тот не расслышал. И только когда паровоз дал гудок, спустился по откосу вниз, но и 
тогда не взглянул на проносящийся мимо состав. И не видел, как грозил ему кулаком 
машинист.
На войне, в плену, человек не поседел, помоложе, конечно, был, на фронт уходил 
девятнадцати лет, младшим лейтенантом. А тем летом седина пошла. Сарозекская. Причем 
быстро замелькала непрошенной белизной то там, то тут в плотной, густой, гривастой 
шевелюре и на висках стала преобладать, поседели виски. В добрые времена быть бы ему 
красивым, представительным мужчиной. Широколобый, с орлиным носом, кадыкастый, с 
крепким ртом и продолговатыми, удлиненными глазами, был он ладный, хорошего роста. 
Зарипа горько подшучивала: «Не повезло тебе, Абу, ты должен был Отелло играть на 
сцене». Абуталип усмехался: «Тогда бы я тебя придушил как последний идиот, зачем это 
тебе надо!»
Замедленная реакция Абуталипа на догонявший сзади поезд встревожила Едигея не на 
шутку.
— Ты бы сказала ему, что ж он так, — полуупрекая, сказал он Зарипе.Машинист 
отвечать не будет, не положено ходить по путям. Да дело не в этом. К чему так рисковать?
Зарипа тяжело вздохнула, обтирая рукавом пот с разгоряченного почерневшего лица.
— Боюсь я за него.
— А что?
— Боюсь, Едике. Что нам скрывать от тебя. Казнится он и за детей и за меня. Ведь когда 
я выходила замуж, не послушалась родных. Старший брат мой, тот из себя выходил, кричал: 
«Век будешь каяться, дура! Ты не замуж выходишь, а на несчастье идешь, и дети твои и дети 
детей, еще не родившись, уже обречены быть несчастными. А твой возлюбленный, если у 
него есть голова на плечах, не семью должен заводить, а повеситься. Это самый лучший 
выход для него!» А мы поступили по-своему. Надеялись: раз кончилась война, какие счеты у 
живых и мертвых? Мы от всех держались подальше, и от его и от моих родственников. А в 
последний раз, ты представляешь, брат сам написал заявление, что он предупреждал меня, 
возражал против нашего брака. И что он ничего общего не имеет со мной и тем более с 
такой личностью, пребывавшей долгое время за границей, как Абуталип Куттыбаев. Ну, 
после этого опять началось. Куда ни ткнемся, всюду нам от ворот поворот, а вот теперь мы 
здесь, дальше некуда.
Она замолчала, ожесточенно подгребая битый гравий под шпалы. Впереди снова 
показался идущий состав. Они сошли с линии, унося с собой лопаты и носилки.
Едигей чувствовал, что должен чем-то помочь, когда люди в таком положении. Но он не 
мог ничего изменить, беда была далеко за пределами его сарозеков.
— Мы тут живем уже много лет. И вы привыкнете, приспособитесь. А жить надо, — 
подчеркнул он, глядя ей в лицо, и подумал: «Да-а, горек сарозекский хлеб. Когда приехали 
зимой, белолицая была еще, а теперь лицо как земля,отмечал он, сожалея о ее меркнущей на 
глазах красоте. — Волосы какие были — повыгорели, ресницы и те опалило солнцем. Губы 
полопались. Совсем худо ей. Непривычная к такой жизни. Однако держится, не отступается.


А куда теперь отступать — двое детей. Все равно молодец...»
Тем временем, взвихривая жгучее стояние воздуха, протарахтел по пути, как жаркая 
автоматная очередь, очередной состав. Они снова поднялись с инструментом на полотно — 
продолжить работу.
— Слушай, Зарипа, — сказал Едигей, пытаясь как-то укрепить ее дух, примирить с 
реальностью. — Для детей тут, конечно, тяжко, не спорю. У самого, как посмотрю на 
ребятишек наших, сердце болит. Но ведь не век жара будет колом стоять. Схлынет. А потом, 
если подумать, вы здесь не одни, в сарозеках, люди есть вокруг, мы есть, на худой конец. 
Что ж теперь убиваться, раз так случилось в жизни.
— Вот и я об этом говорю ему, Едике. Я ведь стараюсь не проронить ни слова 
ненужного. Я же понимаю, каково ему.
— И правильно делаешь. Я об этом и хотел сказать тебе, Зарипа. Случая ждал. Да ты 
сама все знаешь. Просто к слову пришлось. Извини.
— Бывает, конечно, невмоготу. И себя жалко, и его жалко, а детей еще больше. Хотя он 
ни в чем не виноват, а чувствует себя повинным, что завез нас сюда. И изменить ничего не 
может. Что и говорить, в наших краях, среди алатауских гор и рек, совсем другая жизнь и 
климат совсем другой. Детей хотя бы на лето могли бы отправить туда. Но к кому? Стариков 
у нас нет, рано поумирали. Братья, сестры, родственники. Их тоже трудно судить, им это 
совсем ни к чему. И прежде избегали нас, а теперь и вовсе. Зачем им наши дети? Вот и 
мучаемся, боимся, что на всю жизнь застрянем здесь, хотя вслух об этом не говорим. Но я 
вижу, каково е м у . Что нас ждет впереди, одному богу и зв ест н о .
Они тяжело замолчали. И потом уже не возвращались к этому разговору. Работали, 
пропускали поезда по линии и снова брались за дело. А что оставалось? Как еще было 
утешить, как помочь им в их беде? «Конечно, по миру не пойдешь, — думал Едигей, — жить 
им будет на что, вдвоем работают. Насильно их вроде никто не заточал, а выхода им отсюда 
нет никакого. Ни завтра, ни послезавтра».
И еще удивлялся Едигей самому себе, своей обиде и горечи за эту семью, будто бы их 
история касалась лично его. Кто они ему? Мог же он сказать себе
— дело это не его ума, ему-то, собственно, что? Да и кто он есть такой, чтобы судить да 
рядить о неположенных ему вещах? Работяга, степняк, каким несть числа на свете, ему ли 
негодовать, ему ли возмущаться, тревожить свою совесть вопросами, что справедливо и что 
несправедливо в жизни. Ведь наверняка там, откуда все это происходит, знают в тысячу раз 
больше, чем он, Буранный Едигей. Там виднее, чем ему здесь, в сарозеках. Его ли то заботы? 
И все равно не мог успокоиться. И почему-то больше болел он душой за нее, Зарипу. 
Удивляли и покоряли его ее преданность, выдержка, ее отчаянная схватка с невзгодами. Она 
походила на птицу, которая пыталась крыльями заслонить гнездо от бури. Ведь другая 
поплакала бы, поплакала да покорилась бы, поклонилась родне. А она расплачивалась на 
равных с мужем за прошлое войны. И именно это обстоятельство больше всего и вопреки 
всему причиняло беспокойство Едигею, ведь сам он ничем не мог защитить ни ее детей, ни 
ее м у ж а . Бывали потом минуты, когда он горько сожалел, что судьбе угодно было поселить 
эту семью на Боранлы-Буранном. Зачем ему эти переживания? Не знал бы, не ведал ничего 
такого и жил спокойно, как п р е ж д е .


Ко второй половине дня на Тихом океане южнее Алеутов зашевелились волны. Юго­
восточный ветер, возникший с низовий Американского материка, постепенно набирал силу 
и постепенно уточнял, укреплял свое направление. И вода пришла в движение на огромном 
открытом просторе, тяжело покачиваясь, всплескиваясь и все чаще укладывая волны рядом, 
грядами одну к другой. Это предвещало если не шторм, то долговременное волнение.
Для авианосца «Конвенция» такие волны в открытом океане не представляли опасности. 
В другой раз он и не подумал бы изменить свое положение. Но поскольку с минуты на 
минуту 
ожидалась 
посадка 
на 
палубу 
спешно 
возвращавшихся 
самолетов 
особоуполномоченных комиссий после консульта-ций с вышестоящими инстанциями, 
авианосец предпочел развернуться против ветра, чтобы уменьшить боковую качку. Все 
сошло нормально. Вначале сел сан-францисский, а затем владивостокский лайнер.
Комиссии вернулись в полном составе, одинаково молчаливые и озабоченные. Через 
пятнадцать минут они уже сидели за столом закрытого совещания. Через пять минут после 
начала работы комиссий в космос на борт орбитальной станции «Паритет» была отправлена 
для передачи паритет-космонавтам 1-2 и 2-1 в Галактику Держателя срочная шифрованная 
радиограмма: «Космонавтам-контролерам 1-2 и 2-1 орбитальной станции „Паритет“. 
Предупредить паритет-космонавтов 1-2 и 2-1, находящихся за пределами Солнечной 
системы, не предпринимать никаких действий. Оставаться на месте до особого указания 
Обценупра».
После этого, не теряя ни минуты, особоуполномоченные комиссии приступили к 
изложению своих позиций и предложений сторон по разрешению космического кризиса...
Авианосец 
«Конвенция» 
стоял 
против 
ветра 
среди 
бесконечно 
набегающих 
тихоокеанских волн. Никто в мире не знал, что на его борту в это время решалась 
глобальная судьба планеты.
Поезда в этих краях шли с востока на запад и с запада на в о с т о к .
А по сторонам от железной дороги в этих краях лежали великие пустынные 
пространства — Сары-Озеки, Серединные земли желтых степей.
В этих краях любые расстояния измерялись применительно к железной дороге, как от 
Гринвичского м ери д и ан а.
А поезда шли с востока на запад и с запада на в о с т о к .
Оставалось еще часа два пути до кладбища Ана-Бейит. Похоронная процессия двигалась 
по сарозекам тем же манером. Указуя направление, впереди восседал на верблюде 
Буранный Едигей. Его Каранар все так же шел в голове размашистым неутомимым ходом, 
следом поспевали по целине трактор с прицепом, в котором рядом с покойным Казангапом 
одиноко и терпеливо сидел его зять, муж Айзады, и за ними — экскаватор «Беларусь». А 
сбоку, то забегая вперед, то отставая, то приоста-навливаясь по какой-то важной причине, 
бежал все так же деловито и уверенно рыжий грудастый пес Жолбарс.
Солнце припекало, поднимаясь к зениту. Позади оставалась большая часть расстояния, а 
великие сарозеки являли взору за каждой грядой все новые и новые пустынные земли, 
простирающиеся всякий раз до самой черты горизонта. Велико было степное раздолье. 
Когда-то в этих местах обитали недоброй памяти жуаньжуаны, пришельцы, захватившие на 
долгое время почти всю сарозекскую округу. Жили в этих местах и другие кочевые народы,


и между ними происходили постоянные войны за выпасы и колодцы. То одни брали верх, то 
другие. Но и победители и побежденные все равно оставались в этих же пределах, одни 
стеснившись, другие расширив свои территории. Елизаров говорил, что сарозеки как 
жизненные пространства стоили этой борьбы. Тогда здесь выпадало гораздо больше дождей 
и весной и осенью. Трав хватало на многие стада крупного и мелкого скота. Тогда здесь 
проходили купцы и шли торги. Но потом климат якобы резко изменился — перестали 
выпадать дожди, пересохли колодцы, иссяк подножный корм. И разошлись пришлые на 
сарозеки народы и племена кто куда, а жуаньжуаны вовсе исчезли. Двинулись к Эдилю — 
так называлась тогда Волга — и канули в приэдильской стороне в неизвестность. Никто не 
знал, откуда они пришли, и никто не узнал, куда они делись. Поговаривали, что настигло их 
проклятье, — когда переходили они скопом Эдиль зимой, лед на реке вдруг раздвинулся и 
все они вместе с табунами и стадами ушли под лед...
Коренные сарозекцы — казахские номады — и в те времена не покинули свой край, 
держались в тех местах, где удавалось добыть воду в заново прорытых колодцах. Но самое 
оживленное для сарозеков время совпало с послевоенными годами. Появились автомашины 
— водовозы. Один водовоз, если водитель хорошо знал местность, мог обслужить три- 
четыре отгонных стойбища. Арендаторы пастбищ в сарозеках — колхозы и совхозы 
прилегающих областей — подумывали уже об устройстве постоянных сарозекских баз для 
отгонного животноводства. Прикидывали, примерялись, как и во что обойдутся хозяйствам 
такие строения. И хорошо, что не поторопились. Незаметно да неприметно возник в 
окрестностях Ана-Бейита город без названия — Почтовый ящик. Так и говорили — поехал в 
Почтовый ящик, был в Почтовом ящике, купили в Почтовом ящике, видел в Почтовом 
я щ и к е . Почтовый ящик разрастался, отстраивался, закрывался для посторонних. 
Асфальтированная дорога связывала его с одной стороны с космодромом, с другой — с 
железнодорожной станцией. С того и началось новое, индустриаль-ное заселение сарозеков. 
От всего прошлого в той стороне только и осталось кладбище Ана-Бейит на двух 
соприкасающихся, как верблюжьи горбы, пригорках-близнецах — Эгиз-Тюбе, самое 
почитаемое место захоронения во всей сарозекской округе. В старые времена хоронить сюда 
привозили порой из таких дальних уголков, что приходилось людям ночевать в степи. Но 
зато потомки погребенных на Ана-Бейите законно гордились тем, что оказали памяти 
предков особую почесть. Здесь хоронили самых уважаемых и известных в народе людей, 
долго живших, много знавших, заслуживших добрую славу и словом и делом. Елизаров, тот 
все знал, он называл это место сарозекским пантеоном.
Сюда и приближалась в тот день странная, сопровождаемая собакой верблюдо­
тракторная похоронная процессия с железнодорожного разъезда Боранлы-Буранный...
У кладбища Ана-Бейит была своя история. Предание начиналось с того, что 
жуаньжуаны, захватив-шие сарозеки в прошлые века, исключительно жестоко обращались с 
пленными воинами. При случае они продавали их в рабство в соседние края, и это считалось 
счастливым исходом для пленного, ибо проданный раб рано или поздно мог бежать на 
родину. Чудовищная участь ждала тех, кого жуаньжуа-ны оставляли у себя в рабстве. Они 
уничтожали память раба страшной пыткой — надеванием на голову жертвы шири. Обычно 
эта участь постигала молодых парней, захваченных в боях. Сначала им начисто обривали 
головы, тщательно выскабливали каждую волосинку под корень. К тому времени, когда 
заканчивалось бритье головы, опытные убойщики-жуаньжуаны забивали поблизости 
матерого верблюда. Освежевывая верблюжью шкуру, первым долгом отделяли ее наиболее


тяжелую, плотную выйную часть. Поделив выю на куски, ее тут же в парном виде 
напяливали на обритые головы пленных вмиг прилипающими пластырями — наподобие 
современ-ных плавательных шапочек. Это и означало надеть шири. Тот, кто подвергался 
такой процедуре, либо умирал, не выдержав пытки, либо лишался на всю жизнь памяти, 
превращался в манкурта — раба, не помнящего своего прошлого. Выйной шкуры одного 
верблюда хватало на пять-шесть шири. После надевания шири каждого обреченного 
заковывали деревянной шейной колодой, чтобы испытуемый не мог прикоснуться головой к 
земле. В этом виде их отвозили подальше от людных мест, чтобы не доносились понапрасну 
их душераздирающие крики, и бросали там в открытом поле, со связанными руками и 
ногами, на солнцепеке, без воды и без пищи. Пытка длилась несколько суток. Лишь 
усиленные дозоры стерегли в определенных местах подходы на тот случай, если 
соплеменники плененных попытались бы выручить их, пока они живы. Но такие попытки 
предпринимались крайне редко, ибо в открытой степи всегда заметны любые 
передвижения. И если впоследствии доходил слух, что такой-то превращен жуаньжуанами в 
манкурта, то даже самые близкие люди не стремились спасти или выкупить его, ибо это 
значило вернуть себе чучело прежнего человека. И лишь одна мать найманская, оставшаяся 
в предании под именем Найман-Ана, не примирилась с подобной участью сына. Об этом 
рассказывает сарозекская легенда. И отсюда название кладбища Ана-Бейит
— Материнский упокой.
Брошенные в поле на мучительную пытку в большинстве своем погибали под 
сарозекским солнцем. В живых оставались один или два манкурта из пяти-шести. Погибали 
они не от голода и даже не от жажды, а от невыносимых, нечеловеческих мук, причиняемых 
усыхающей, сжимающейся на голове сыромятной верблюжьей кожей. Неумолимо 
сокращаясь под лучами палящего солнца, шири стискивало, сжимало бритую голову раба 
подобно железному обручу. Уже на вторые сутки начинали прорастать обритые волосы 
мучеников. Жесткие и прямые азиатские волосы иной раз врастали в сыромятную кожу, в 
большинстве случаев, не находя выхода, волосы загибались и снова уходили концами в кожу 
головы, причиняя еще большие страдания. Последние испытания сопрово-ждались полным 
помутнением рассудка. Лишь на пятые сутки жуаньжуаны приходили проверить, выжил ли 
кто из пленных. Если заставали в живых хотя бы одного из замученных, то считалось, что 
цель достигнута. Такого поили водой, освобождали от оков и со временем возвращали ему 
силу, поднимали на ноги. Это и был раб-манкурт, насильно лишенный памяти и потому 
весьма ценный, стоивший десяти здоровых невольников. Существовало даже правило — в 
случае убийства раба-манкурта в междоусобных столкновениях выкуп за такой ущерб 
устанавливался в три раза выше, чем за жизнь свободного соплеменника.
Манкурт не знал, кто он, откуда родом-племенем, не ведал своего имени, не помнил 
детства, отца и матери — одним словом, манкурт не осознавал себя человеческим 
существом. Лишенный понимания собственного «я», манкурт с хозяйственной точки зрения 
обладал целым рядом преимуществ. Он был равнозначен бессловесной твари и потому 
абсолютно покорен и безопасен. Он никогда не помышлял о бегстве. Для любого 
рабовладельца самое страшное — восстание раба. Каждый раб потенциально мятежник. 
Манкурт был единственным в своем роде исключением — ему в корне чужды были 
побуждения к бунту, неповиновению. Он не ведал таких страстей. И поэтому не было 
необходимости стеречь его, держать охрану и тем более подозревать в тайных замыслах. 
Манкурт, как собака, признавал только своих хозяев. С другими он не вступал в общение.


Все его помыслы сводились к утолению чрева. Других забот он не знал. Зато порученное 
дело исполнял слепо, усердно, неуклонно. Манкуртов обычно заставляли делать наиболее 
грязную, тяжкую работу или же приставляли их к самым нудным, тягостным занятиям, 
требующим тупого терпения. Только манкурт мог выдерживать в одиночестве бесконечную 
глушь и безлюдье сарозеков, находясь неотлучно при отгонном верблюжьем стаде. Он один 
на таком удалении заменял множество работников. Надо было всего-то снабжать его пищей 
— и тогда он бессменно пребывал при деле зимой и летом, не тяготясь одичанием и не 
сетуя на лишения. Повеление хозяина для манкурта было превыше всего. Для себя же, кроме 
еды и обносков, чтобы только не замерзнуть в степи, он ничего не требовал...
Куда легче снять пленному голову или причинить любой другой вред для устрашения 
духа, нежели отбить человеку память, разрушить в нем разум, вырвать корни того, что 
пребывает с челове-ком до последнего вздоха, оставаясь его единственным обретением, 
уходящим вместе с ним и недоступ-ным для других. Но кочевые жуаньжуаны, вынесшие из 
своей кромешной истории самый жестокий вид варварства, посягнули и на эту сокровенную 
суть человека. Они нашли способ отнимать у рабов их живую память, нанося тем самым 
человеческой натуре самое тяжкое из всех мыслимых и немыслимых злодеяний. Не 
случайно ведь, причитая по сыну, превращенному в манкурта, Найман-Ана сказала в 
исступленном горе и отчаянии:
«Когда память твою отторгли, когда голову твою, дитя мое, ужимали, как орех клещами, 
стягивая череп медленным воротом усыхающей кожи верблюжьей, когда обруч невидимый 
на голову насадили так, что глаза твои из глазниц выпирали, налитые сукровицей страха, 
когда на бездымном костре сарозеков предсмертная жажда тебя истязала и не было капли, 
чтобы с неба на губы упала, — стало ли солнце, всем дарующее жизнь, для тебя 
ненавистным, ослепшим светилом, самым черным среди всех светил в мире?
Когда, раздираемый болью, твой вопль истошно стоял средь пустыни, когда ты орал и 
метался, взывая к богу днями, ночами, когда ты помощи ждал от напрасного неба, когда, 
задыхаясь в блевотине, исторгаемой муками плоти, и корчась в мерзком дерьме, истекавшем 
из тела, перекручен-ного в судорогах, когда угасал ты в зловонии том, теряя рассудок, 
съедаемый тучей мушиной,проклял ли ты из последних сил бога, что сотворил всех нас в 
покинутом им самим мире?
Когда сумрак затмения застилал навсегда изувеченный пытками разум, когда память 
твоя, разъятая силой, неотвратимо теряла сцепления прошлого, когда забывал ты в диких 
метаниях взгляд матери, шум речки подле горы, где играл ты летними днями, когда имя свое 
и имя отца ты утратил в сокрушенном сознании, когда лики людей, среди которых ты вырос, 
померкли и имя девицы померкло, что тебе улыбалась стыдливо, — разве не проклял ты, 
падая в бездну беспамятства, мать свою страшным проклятьем за то, что посмела зачать 
тебя в чреве и родить на свет божий для этого дня?..»
История эта относилась к тем временам, когда, вытесненные из южных пределов 
кочевой Азии, жуаньжуаны хлынули на север и, надолго завладев сарозеками, вели 
непрерывные войны с целью расширения владений и захвата рабов. На первых порах, 
пользуясь внезапностью нашествия, в прилегающих к сарозекам землях они взяли много 
пленных, в том числе женщин и детей. Всех их погнали в рабство. Но сопротивление 
чужеземному нашествию возросло. Начались ожесточенные столкновения. Жуаньжуаны не 
собирались уходить из сарозеков, а, напротив, стремились прочно утвердиться в этих 
обширных для степного скотоводства краях. Местные же племена не примирялись с такой


утратой и считали своим правом и долгом рано или поздно изгнать захватчиков. Как бы то 
ни было, большие и малые сражения шли с переменным успехом. Но и в этих изнурительных 
войнах были моменты затишья.
В одно из таких затиший купцы, пришедшие с караваном товаров в найманские земли, 
рассказыва-ли, сидя за чаем, как минули они сарозекские степи без особых помех у 
колодцев со стороны жуаньжуанов, и упомянули о том, что встретили в сарозеках одного 
молодого пастуха при большом верблюжьем стаде. Купцы стали с ним разговор вести, а он 
оказался манкуртом. С виду здоровый, и не подумаешь никак, что такое с ним сотворено. 
Наверно, не хуже других был когда-то и речист и понятлив, и сам совсем молодой еще, 
только-только усы пробиваются, и обличьем недурен, а обмолвишься словом — вроде как 
вчера народился на свет, не помнит, бедняга, не знает имени своего, ни отца, ни матери, ни 
того, что с ним сделали жуаньжуаны, откуда сам родом, тоже не знает. О чем ни спро-сишь, 
молчит, ответит только «да», «нет», и все время за шапку держится, плотно надетую на 
голову. Хотя и грешно, но и над увечьем люди смеются. При этих словах посмеялись над 
тем, что, оказывается, бывают такие манкурты, у которых верблюжья кожа местами 
навсегда прирастает к голове. Для такого манкурта хуже любой казни, если припугнуть: 
давай, мол, отпарим твою голову. Будет биться, как дикая лошадь, но к голове не даст 
притронуться. Такие шапку не снимают ни днем, ни ночью, в шапке спят... И, однако, 
продолжали гости, дурак дураком, но дело свое манкурт соблюдал — зорко следил, пока 
караванщики не удалились достаточно от того места, где бродило его стадо верблюдов. А 
один погонщик решил разыграть на прощание того манкурта:
— Путь далекий у нас впереди. Кому привет передать, какой красавице, в какой 
стороне? Г овори, не скрывай. Слышишь? Может, платок передать от тебя?
Манкурт долго молчал, глядя на погонщика, а потом проронил:
— Я каждый день смотрю на луну, а она на меня. Но мы не слышим друг д р у г а . Там 
кто-то с и д и т .
При том разговоре присутствовала в юрте женщина, разливавшая чай купцам. То была 
Найман-Ана. Под этим именем осталась она в сарозекской легенде.
Найман-Ана виду не подала при заезжих гостях. Никто не заметил, как странно поразила 
ее вдруг эта весть, как изменилась она в лице. Ей хотелось поподробней порасспросить 
купцов о том молодом манкурте, но именно этого она испугалась — узнать больше, чем 
было сказано. И сумела промолчать, задавила в себе возникшую тревогу, как вскрикнувшую 
раненую п т и ц у . Тем временем разговор в кругу зашел о чем-то другом, никому уже дела не 
было до несчастного манкурта, мало ли какие случаи бывают в жизни, а Найман-Ана все 
пыталась сладить со страхом, охватившим ее, унять дрожь в руках, словно бы она 
действительно придушила ту вскрикнувшую птицу в себе, и только пониже опустила на 
лицо черным траурный платок, давно уже ставший привычным на ее поседевшей голове.
Караван торговцев вскоре ушел своей дорогой. И в ту бессонную ночь Найман-Ана 
поняла, что не будет ей покоя, пока не разыщет в сарозеках того пастуха-манкурта и не 
убедится, что то не ее сын. Тягостная, страшная мысль эта вновь оживила в материнском 
сердце давно уже затаившееся в смутном предчувствии сомнение, что сын лег на поле 
б р а н и . И лучше, конечно, было дважды похоронить его, чем так терзаться, испытывая 
неотступный страх, неотступную боль, неотступное сомнение.
Ее сын был убит в одном из сражений с жуаньжуанами в сарозекской стороне. Муж 
погиб годом раньше. Известный, прославленный был человек среди найманов. Потом сын


отправился с первым походом, чтобы отомстить за отца. Убитых не полагалось оставлять на 
поле боя. Сородичи обязаны были привезти его тело. Но сделать это оказалось невозможно. 
Многие в той большой схватке видели, когда сошлись с врагом вплотную, как он упал, сын 
ее, на гриву коня и конь, горячий и напуганный шумом битвы, понес его прочь. И тогда он 
свалился с седла, но нога застряла в стремени, и он повис замертво сбоку коня, а конь, 
обезумевшим от этого еще больше, поволок на всем скаку его бездыханное тело в степь. Как 
назло, лошадь пустилась бежать во вражескую сторону. Несмотря на жаркий, 
кровопролитным бой, где каждый должен был быть в сражении, двое соплеменников 
кинулись вдогонку, чтобы вовремя перехватить понесшего коня и подобрать тело 
погибшего. Однако из отряда жуаньжуанов, находившегося в засаде в овраге, несколько 
верховых косоплетов с криками кинулись наперерез. Один из найманов был убит с ходу 
стрелой, а другой, тяжело раненный, повернул назад и, едва успел прискакать в снои ряды, 
здесь рухнул наземь. Случай этот помог найманам вовремя обнаружить в засаде отряд 
жуаньжуанов, который готовился нанести удар с фланга в самый решающий момент. 
Найманы спешно отступили, чтобы перегруппироваться и снова ринуться в бой. И, конечно, 
никому уже ме было дела до того, что сталось с их молодым ратиком, с сыном Найман- 
Аны... Раненый найман, тот, что успел прискакать к своим, рассказы-вал потом, что, когда 
они ринулись за ним вослед, конь, поволочивший ее сына, быстро скрылся из виду и 
неизвестном направлении.
Несколько дней подряд выезжали найманы на поиски тела. Но ни самого погибшего, ни 
его лошади, ни его оружия, никаких иных следов обнаружить не смогли. В том, что он 
погиб, ни у кого не оставалось сомнений. Даже будучи раненным, за эти дни он умер бы в 
степи от жажды или истек бы кровью. Погоревали, попричитали, что их молодой сородич 
остался непогребенным в безлюдных сарозеках. То был позор для всех. Женщины, 
голосившие в юрте Найман-Аны, упрекали своих мужей и братьев, причитая:
— Расклевали его стервятники, растащили его шакалы. Как же смеете вы после этого 
ходить в мужских шапках на головах!..
И потянулись для Найман-Аны пустые дни на опустевшей земле. Она понимала, на 
войне люди гибнут, но мысли о том, что сын остался брошенным на поле брани, что тело 
его не предано земле, не давали ей мира и покоя. Терзалась мать горькими, неиссякающими 
думами. И некому было их высказать, чтобы облегчить горе, и не к кому было обратиться, 
кроме как к самому богу.
Чтобы запретить себе думать об этом, она должна была убедиться собственными глазами 
в том, что сын был мертв. Кто тогда стал бы оспаривать волю судьбы? Больше всего смущало 
ее, что пропал бесследно конь сына. Конь не был сражен, конь в испуге бежал. Как всякая 
табунная лошадь, рано или поздно конь должен был вернуться к родным местам и 
притащить за собой труп всадника на стремени. И тогда, как ни страшно то было бы, 
искричалась, исплакалась, навылась бы она над останками и, раздирая лицо ногтями, все 
сказала бы о себе, горемычной и распроклятой, так, чтобы тошно стало богу на небе, если 
только понятлив он к иносказаниям. Но зато никаких сомнений не держала бы в душе и к 
смерти готовилась бы с холодным рассудком, ожидая ее в любой час, не цепляясь, не 
задерживаясь даже мысленно, чтобы продлить свою жизнь. Но тело сына так и не нашли, а 
лошадь не вернулась. Сомнения мучили мать, хотя соплеменники начали постепенно 
забывать об этом, ибо все утраты со временем притупляются и подлежат заб вен и ю . И 
только она, мать, не могла успокоиться и забыть. Мысли ее кружились все по тому же кругу.


Что приключилось с лошадью, где остались сбруя, оружие — по ним хотя бы косвенно 
можно было бы установить, что сталось с сыном. Ведь могло случиться и так, что коня 
перехватили жуаньжуаны где-нибудь в сарозеках, когда он уже выбился из сил и дал себя 
поймать. Лишняя лошадь с доброй сбруей тоже добыча. Как же они поступили тогда с ее 
сыном, волочившимся на стремени, — зарыли в землю или бросили на растерзание 
степному зверью? А что, если вдруг он был жив, еще жив каким-то чудом? Добили ли они 
его и тем оборвали его муки, или бросили издыхать в чистом поле, или же?.. А вдруг?..
Конца не было сомнениям. И когда заезжие купцы обмолвились за чаепитием о молодом 
манкурте, повстречавшемся им в сарозеках, не подозревали они, что тем самым бросили 
искорку в изболевшую душу Найман-Аны. Сердце ее захолонуло в тревожном предчувствии.
И
мысль, что то мог оказаться ее пропавший сын, все больше, все настойчивей, все сильней 
завладевала ее умом и сердцем. Мать поняла, что не успокоится, пока, разыскав и увидев 
того манкурта, не убедится, что то не сын ее.
В тех полустепных предгорьях на летних стоянках найманов протекали небольшие 
каменистые речки. Всю ночь прислушивалась Найман-Ана к журчанию проточной воды. О 
чем говорила ей вода, так мало созвучная ее смятенному духу? Успокоения хотелось. 
Наслушаться, насытиться звуками бегущем влаги, перед тем как двинуться в глухое 
безмолвие сарозеков. Мать знала, как опасно и рискованно отправляться в сарозеки в 
одиночку, но не желала посвящать кого бы то ни было в задуманное дело. Никто бы этого не 
понял. Даже самые близкие не одобрили бы ее намерений. Как можно пуститься на поиски 
давно убитого сына? И если по какой-то случайности он остался жив и обращен в манкурта, 
то тем более бессмысленно разыскивать его, понапрасну надрывать сердце, ибо манкурт 
всего лишь внешняя оболочка, чучело прежнего человека...
Той ночью накануне выезда несколько раз выходила она из юрты. Долго всматривалась, 
вслушивалась, старалась сосредоточиться, собраться с мыслями. Полуночная луна стояла 
высоко над головой в безоблачном небе, обливая землю ровным молочно-бледным светом. 
Множество белых юрт, раскиданных в разных местах по подножиям увалов, были похожи на 
стаи крупных птиц, заночевавших здесь, у берегов шумливых речушек. Рядом с аулом, там, 
где располагались овечьи загоны, и дальше, в логах, где паслись табуны лошадей, слышались 
собачий лай и невнятные голоса людей. Но больше всего трогали Найман-Ану переклички 
поющих девушек, бодрствующих у загонов с ближнего края аула. Сама когда-то пела эти 
ночные п е с н и . В этих местах стояли они каждое лето, сколько помнит, как привезли ее 
сюда невестой. Вся жизнь протекла в этих местах: и когда людно было в семье, когда 
ставили они здесь сразу четыре юрты — одну кухонную, одну гостиную и две жилых, — и 
потом, после нашествия жуаньжуанов, когда осталась о д н а .
Теперь и она покидала свою одинокую ю р т у . Еще с вечера снарядилась в путь. 
Запаслась едой и водой. Воды брала побольше. В двух бурдюках везла воду на случай, если 
не сразу удастся отыскать колодцы в сарозекских местах. Еще с вечера стояла на приколе 
поблизости от юрт верблюдица Акмая. Надежда и спутница ее. Могла ли она отважиться 
двинуться в сарозекскую глухомань, если бы не полагалась на силу и быстроту Акмаи! В том 
году Акмая оставалась яловой, отдыхала после двух родов и была в отличной верховой 
форме. Сухопарая, с крепкими длинными ногами, с упругими подошвами, еще не 
расшлепанными от непомерных тяжестей и старости, с прочной парой горбов и красиво 
посаженной на мускулистой шее сухой, ладной голо-вой, с подвижными, как крылья 
бабочки, легкими ноздрями, ухватисто забирающими воздух на ходу, белая верблюдица


Акмая стоила целого стада. За такую скороходку в цвете сил давали десятки голов гулевого 
молодняка, чтобы потомство от нее получилось. То было последнее сокровище, золотая 
матка в руках Найман-Аны, последняя память ее прежнего богатства. Остальное разошлось, 
как пыль, смытая с рук. Долги, сорокадневные и годовые аши — поминки по погибшим... 
По сыну, на поиски которого собралась она из предчувствия, от непомерной тоски и горя, 
тоже уже были справлены недавно последние поминовения при большом стечении народа, 
всех найманов ближайшей округи.
На рассвете Найман-Ана вышла из юрты, уже готовая в путь. Выйдя, остановилась, 
перешагнув порог, прислонилась к двери, задумалась, окидывая взглядом спящий аул, перед 
тем как покинуть его. Еще стройная, еще сохранившая былую красоту Найман-Ана была 
подпоясана, как и полагалось в дальнюю дорогу. На ней были сапоги, шаровары, камзол без 
рукавов поверх платья, на плечах свободно свисающий плащ. Голову она повязала белым 
платком, стянув концы на затылке. Так решила в своих ночных раздумьях — уж коли 
надеется увидеть сына в живых, то к чему траур. А если не сбудется надежда, то и потом 
успеет обернуть голову вечным черным платком. Сумеречное утро скрадывало в тот час 
поседевшие волосы и печать глубоких горестей на лице матери — морщины, глубоко 
избороздившие печальное чело. Ее глаза повлажнели в тот миг, и она тяжело вздохнула. 
Думала ли, гадала ли, что и такое придется пережить. Но затем собралась с духом. 
«Ашвадан ля илла хиль алла», — прошептала она первую строку молитвы (нет бога кроме 
бога) и с тем решительно направилась к верблюдице, осадила ее на подогнутые колени. 
Огрызаясь привычно для острастки, негромко покрикивая, Акмая неторопливо опустилась 
грудью на землю. Быстро перекинув переметные сумки через седло, Найман-Ана взобралась 
верхом на верблюдицу, понукнула ее, и та встала, выпрямляя ноги и вознося сразу хозяйку 
высоко над землей. Теперь Акмая поняла — ей предстоит д о р о г а .
Никто в ауле не знал о выезде Найман-Аны и, кроме заспанной свояченицы-прислуги, то 
и дело широко зевавшей, никто не провожал ее в тот час. Ей она еще с вечера сказала, что 
поедет к своим торкунам — родственникам по девичеству — погостить и что оттуда, если 
будут паломники, отправится вместе с ними в кипчакские земли, поклониться храму святого 
Яссави...
Она выехала пораньше, чтобы никто не докучал расспросами. Удалившись от аула
Найман-Ана повернула в сторону сарозеков, смутная даль которых едва угадывалась в 
неподвижной пустоте в п е р е д и .
Поезда в этих краях шли с востока па запад и с запада на восток.
А по сторонам от железной дороги в этих краях лежали великие пустынные 
пространства — Сары-Озеки. Серединные земли желтых с т е п е й .
В этих краях любые расстояния измерялись применительно к железной дороге, как от 
Гринвичского меридиана.
А поезда шли с востока на запад и с запада на в о с т о к .
С борта авианосца «Конвенция» пошла еще одна шифрованная радиограмма 
космонавтам-контролерам на орбитальную станцию «Паритет». В этой радиограмме в том 
же категорически-предупредительном тоне предлагалось не вступать с паритет- 
космонавтами 1-2 и 2-1, пребывающими вне Солнечной Галактики, в радиосвязь с целью 
обсуждения времени и возможности их возвращения на орбитальную станцию, впредь ждать 
указаний Обценупра.
На океане штормило вполсилы. Авианосец заметно покачивало на волнах. Бурунила,


играла тихоокеанская вода вдоль кормы гигантского судна. А солнце все так же сияло над 
морским простором, охваченным бесконечно вскипающим белопенистым движением волн. 
Ветер струился ровным дыханием.
Все службы на авианосце «Конвенция», включая авиакрыло и группы безопасности 
государствен-ных интересов, были начеку — в полной готовности...
Уже не первый день, монотонно подвывая на ходу и едва слышно пришаркивая, трусила 
рысцой белая верблюдица Акмая по логам и равнинам великой сарозекской степи, а хозяйка 
все погоняла и понукала ее по горячим пустынным землям. Лишь на ночь останавливались 
они у редкого колодца. А с утра снова поднимались на поиски большого верблюжьего стада, 
затерявшегося в бесчисленных складках сарозеков. Именно в этой части Серединных земель, 
неподалеку от 
протянувшегося 
на 
многие 
километры 
краснопесчаного 
обрыва 
Малакумдычап, повстречали недавно проезжие купцы того пастуха-манкурта, которого 
теперь разыскивала Найман-Ана. Вот уже второй день кружила она вокруг да около 
Малакумдычапа, боясь наткнуться на жуаньжуанов, но сколько она ни вглядывалась, 
сколько ни рыскала, всюду была степь да степь, обманчивые миражи. Однажды уже 
поддавшись такому видению, проделала большой извилистый путь к воздушному городу с 
мечетями и крепостными стенами. Может быть, там ее сын, на невольничьем рынке? И 
тогда она могла бы усадить его на Акмаю позади себя, и пусть попробовали бы их д о гн а т ь. 
Тягостно было в пустыне, оттого и примерещилось такое.
Конечно, найти человека в сарозеках дело трудное, человек здесь песчинка, но если при 
нем большое стадо, занимающее на выпасе обширное пространство, то рано или поздно 
заметишь с краю животное, а потом найдешь других, а при стаде пастуха. На то и 
рассчитывала Найман-Ана.
Однако пока нигде ничего не обнаружила. И уже начала опасаться, а не перегнали ли то 
стадо в другое место или более того — не отправили ли жуаньжуаны этих верблюдов всем 
гуртом на продажу в Хиву или Бухару. Вернется ли тогда тот пастух из столь далеких 
краев?.. Когда мать выезжала из аула, томимая тоской и сомнениями, об одном только и 
мечтала — лишь бы увидеть в живых сына, пусть будет он манкурт, кто угодно, пусть не 
помнит ничего и не соображает, но пусть будет то ее сын, живой, просто ж и в о й . Разве 
этого мало! Но, углубляясь в сарозеки, приближаясь к месту, где мог оказаться тот пастух, 
которого встретили недавно проходившие здесь караваном торговцы, все больше боялась 
увидеть в сыне умственно изувеченное существо, страх тяготил и угнетал ее. И тогда она 
молила бога, чтобы то был не он, не ее сын, а другой несчастный, и готова была 
беспрекословно примириться с тем, что сына нет и не может быть в живых. А едет она лишь 
для того, чтобы взглянуть на манкурта и убедиться, что сомнения ее напрасны, и, 
убедившись, вернется, и перестанет терзаться, и будет доживать свой век, как угодно будет 
су д ь б е. Но потом снова поддавалась тоске и желанию отыскать в сарозеках не кого- 
нибудь, а именно своего сына, что бы то ни зн а ч и л о .
В этом противоборстве чувств она вдруг увидела, перевалив через пологую гряду, 
многочисленное стадо верблюдов, вольно выпасавшихся по широкому долу. Бурые 
нагульные верблюды бродили по мелкому кустарнику и зарослям колючек, обгрызая их 
верхушки. Найман-Ана приударила свою Акмаю, пустилась со всех ног и вначале прямо- 
таки захлебнулась от радости, что наконец-то отыскала стадо, потом испугалась, озноб 
прошиб, до того страшно стало, что увидит сейчас сына, превращенного в манкурта. Потом 
снова обрадовалась и уже не понимала толком, что с ней происходит.


Вот оно пасется, стадо, но где же пастух? Должен быть где-то здесь. И увидела на другом 
краю дола человека. Издали не различить было, кто он. Пастух стоял с длинным посохом, 
держа на поводу позади себя верхового верблюда с поклажей, и спокойно смотрел из-под 
нахлобученной шапки на ее приближение.
И когда приблизилась, когда узнала сына, не помнила Найман-Ана, как скатилась со 
спины верблюдицы. Показалось ей, что она упала, но до того ли было!
— Сын мой, родной! А я ищу тебя кругом! — Она бросилась к нему как через чащобу, 

Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7




©engime.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет