возбужденно заговорила Мамушка. – И буду здесь-с места меня не сдвинете. Залезайте-ка назад в постель. Вам
что, воспаления легких захотелось? Извольте-ка положить на место корсет! Положите, моя ласточка. Мисс
Скарлетт, нельзя вам никуда в такую погоду. Господи Иисусе! До чего же вы на батюшку-то своего походки!
Сейчас же залезайте назад в постель… А краску я покупать все равно не стану! Да я со стыда умру, как люди
узнают, что это для моей деточки! Мисс Скарлетт, вы такая миленькая и такая хорошенькая, не нужна вам
никакая краска. Ласточка моя, ведь это только дурные женщины употребляют такое.
– Ну, и получают что им надо, так ведь?
– О господи, вы только послушайте ее! Овечка моя, да не говорите вы таких дурных вещей! И положите эти
мокрые чулки назад, моя ласточка. Не могу я допустить, чтоб вы покупали этакую мерзость. Мисс Эллин мне
покоя не даст. Залезайте назад в постельку. Так и быть, я уж схожу. Может, найду какую лавочку, где нас не
знают.
Вечером у мисс Элсинг, после того как Фэнни обвенчали, Скарлетт стояла и в радостном возбуждении
озиралась вокруг, прислушиваясь к тому, как старик Леви вместе с другими музыкантами настраивают
инструменты. До чего же хорошо снова очутиться на балу! Приятно было и то, как тепло ее здесь приняли.
Когда она вошла в дом вместе с Фрэнком, все кинулись к ней, восторженно ее приветствовали, целовали,
пожимали руку, говорили, что им не хватало ее и они больше не отпустят ее в Тару. Молодые люди галантно
забыли, как она в свое время изо всех сил старалась разбить им сердце, а девушки – как она из кожи лезла вон,
чтобы отбить у них ухажеров. Даже миссис Мерриуэзер, миссис Уайтинг, миссис Мид и прочие матроны,
которые были так холодны к ней в последние дни войны, забыли про ее взбалмошность и свое неодобрение и
сейчас помнили лишь о том, что и она пострадала вместе со всеми, когда Юг потерпел поражение, а кроме того,
что она племянница Питти и вдова Чарлза. Они тепло расцеловались с ней, со слезами на глазах помянули ее
покойную матушку и долго расспрашивали об отце и сестрах. Все справлялись про Мелани и про Эшли –
почему же они-то не приехали с ней в Атланту?
Несмотря на радость от такого приема, Скарлетт было немного не по себе, хоть она и старалась это скрыть; а
не по себе ей было от того, в каком виде находилось ее бархатное платье. Оно было все еще влажным до колен и
грязным у подола, несмотря на отчаянные усилия Мамушки и кухарки, которые и над паром-то его держали, и
щеткой для волос чистили, и отчаянно махали им перед огнем. Скарлетт боялась, что кто-нибудь заметит, в
каком оно жалком состоянии, и поймет, что это ее единственное приличное платье. Немного успокаивало ее то,
что многие другие гостьи одеты были куда хуже. Платья на них были такие старые, хотя и тщательно
залатанные и наглаженные. На ней же платье было новое, без заплат – ну, чуточку влажное, подумаешь, –
собственно, единственное новое платье на балу, если не считать белого атласного подвенечного платья Фэнни.
Вспомнив, что говорила тетя Питти о финансовом положении Элсингов, Скарлетт подивилась, откуда они
сумели взять денег на такое платье, на все эти напитки и украшения, да еще и музыкантов. Должно быть,
влетело им это в немалую сумму. Наверно, заняли, а может, клан Элсингов сложился, чтобы устроить Фэнни
свадьбу. Такая свадьба в тяжелые времена выглядела не меньшим расточительством, чем надгробия молодым
Тарлтонам, и Скарлетт показалось это столь же странным и раздражающим, как и тогда, когда она стояла на
кладбище у могил своих бывших ухажеров. Дни, когда можно было, не считая, швырять деньгами, отошли в
прошлое. Почему же эта люди продолжают поступать как в былое время, хотя былые времена прошли?
Она постаралась выкинуть из головы эти раздражавшие ее мысли. В конце концов, не ее это деньги и нечего
портить себе удовольствие от вечера и кипятиться из-за человеческой глупости.
Оказалось, что она хорошо знает жениха-Томми Уэлберна из Спарты, которого она выхаркивала в 1863 году,
когда его ранило в плечо. В то время это был красивый молодой человек шести футов росту, променявший
медицинский колледж на кавалерию. Сейчас же он казался маленьким старичком – так согнула его полученная в
бедро рана. Передвигался он с большим трудом и «враскорячку», что, по мнению тети Питти, выглядело
непристойно. Но внешний вид, казалось, не волновал его, или, вернее, он над этим не задумывался и держался
как человек, который ни у кого не просит снисхождения. Он окончательно забросил медицину и стал
подрядчиком – нанял ирландцев и строил новый отель. Скарлетт подивилась про себя, как это он в его
состоянии управляется со столь тяжелыми обязанностями, но расспрашивать не стала – лишь криво
усмехнулась и подумала, что нужда и не такое заставит делать.
Томми, Хью Элсинг и маленький, похожий на мартышку Рене Пикар болтали с ней, пока столы и стулья
отодвигали к стенам, освобождая место для танцев. Хью совсем не изменился с тех пор, как Скарлетт в
последний раз видела его в 1862 году. Он был все такой же худющий и нервный, клок светло-каштановых волос
все так же свисал на лоб, и все такие же тонкие, никчемные были у него руки. А вот Рене со времени своей
скоропалительной женитьбы на Мейбелл Мерриуэзер заметно изменился. Хотя в его черных, глазах
по-прежнему поблескивали огоньки галльского юмора и по-прежнему била в нем чисто креольская любовь к
жизни, и он все так же заливисто смеялся, в его лице появилось что-то жесткое, чего не было в первые дни
войны. Исчезла и надменная элегантность, отличавшая его в ту пору, когда он расхаживал в своей
сногсшибательной форме зуава.
– Щечки – как роза, глазки – как изумруд! – произнес он, целуя руку Скарлетт и воздавая должное
наложенным ею румянам. – Все такой же прелесть, как тогда, на благотворительный базар. Помните? В жизни
не забуду, как вы бросил обручальный кольцо в мою корзинку. Очень, очень мужественно! Никак бы не
подумал, что вы так долго будет без новый кольцо!
Глаза его сверкнули ехидством, и он ткнул Хью локтем под ребро.
– А я никак бы не подумала, что вы будете разъезжать в фургоне с пирогами, – сказала она.
Но вместо того, чтобы устыдиться столь унизительного занятия, о котором было сказано во всеуслышание,
Рене расхохотался с довольным видом и хлопнул Хью по спине.
– Туше![13] – воскликнул он. – Это мой теща, мадам Мерриуэзер, заставлять меня делать мой первый работа
в жизни. Я, Рене Пикар, только растить скаковых лошадей да на скрипочка играть, а вот теперь править фургон
с пироги, и очень мне это нравится! Мадам теща – она что угодно делать заставит. Надо ей генерал быть, и мы
бы выиграл война, а, Томми?
«Ну и ну, – подумала Скарлетт, – он с удовольствием разъезжает в фургоне с пирогами, хотя у его родных
было поместье – добрых десять миль земли вдоль Миссисипи – и еще большущий дом в Новом Орлеане».
– Если бы наши тещи пошли с нами на войну, мы бы за неделю расправились с янки, – в тон Рене сказал
Томми и посмотрел на стройную прямую фигуру своей новообретенной тещи. – Мы и продержались-то так
долго только потому, что за нами стояли наши женщины и не хотели сдаваться.
– И никогда не сдадутся, – добавил Хью, и на губах его появилась гордая, хотя и чуть ироническая улыбка. –
Вы здесь не найдете ни одной леди, которая бы сдалась, хотя мужская половина рода и повела себя иначе у
Аппоматтокса. Они все это пережили куда острее, чем любой из нас. Мы-то ведь познали поражение сражаясь.
– А они – ненавидя, – докончил за него Томми. – Верно, Скарлетт? Если мужчины оказались не на высоте, это
куда больше волнует дам, чем нас. Хью собирался быть судьей, Рене собирался играть на скрипке перед
коронованными особами, а… – и он пригнулся, спасаясь от удара Рене, – а я собирался стать врачом, теперь
же…
– Дайте срок, – воскликнул Рене. – Вот увидите – я становится король пирожков на Юг! А славный мой Хью –
король плиты, а ты, мой Томми, ты будешь иметь ирландский рабы вместо твои черный рабы. Вот какой
перемена – весело! А что вы поделывайт, мисс Скарлетт? А мисс Мелли? Корова доите, хлопок собирайте?
– Вот уж нет, – холодно отрезала Скарлетт, решительно не понимая, как это Рене может столь беспечно
относиться к тяготам жизни. – Этим занимаются у нас негры.
– Мисс Мелли назвал свой мальчик Борегар[14]. Скажит ей, я, Рене, одобряйт, и скажит: только Иисус – имя
лучше. – Он улыбался, но глаза его сверкнули гордостью, когда он произнес имя смельчака-героя Луизианы[15].
– Но есть еще Роберт Эдвард Ли, – заметил Томми. – Хотя я вовсе не собираюсь принижать репутацию
старины Борегара, я своего первого сына назову Боб Ли Уилберн.
Рене расхохотался и пожал плечами.
– Я расскажу тебе одна история. Только это чистая правда. И ты сейчас, увидит, что креолы думать о наш
храбрый Борегар и ваш генерал Ли. В поезде под Новый Орлеан едет человек из Виргиния – солдат генерал Ли,
и он встречайт креол из войск Борегар. И этот человек из Виргиния – он говорит, говорит, говорит, как генерал
Ли делать то и генерал Ли сказать это. А креол – он вежливый, он слушать и морщить лоб, точно хочет
вспоминать, а потом улыбаться и говорит: «Генерал Ли?! А, я вспомнил! Генерал Ли! Это тот человек, про
который генерал Борегар очень хорошо говорит!»
Скарлетт из вежливости посмеялась, хотя ничего в этой истории не поняла – разве лишь то, что креолы,
оказывается, такие же воображалы, как обитатели Чарльстона и Саванны. А кроме того, она всегда считала, что
сына Эшли следовало назвать по отцу.
Музыканты, попиликав, чтобы настроить инструменты, заиграли «Старик Дэн Таккер», и Томми повернулся к
ней.
– Будете танцевать, Скарлетт? Я в партнеры вам, конечно, не гожусь, но Хью или Рене…
– Нет, спасибо, я все еще в трауре по маме, – поспешно сказала Скарлетт. – Я посижу.
Она отыскала глазами Фрэнка Кеннеди, разговаривавшего с миссис Элсинг, и поманила его.
– Я посижу в нише вон там, а вы принесите мне чего-нибудь освежительного, и мы поболтаем, – сказала она
Фрэнку, когда три ее собеседника отошли.
Он тотчас помчался выполнять ее просьбу и вскоре вернулся с бокалом вина и тоненьким, как бумага,
ломтиком кеса, и Скарлетт, старательно уложив юбки, чтобы скрыть наиболее заметные пятна, уселась в нише в
дальнем конца залы. Память об унизительных минутах, пережитых утром у Ретта, отодвинулась на задний план
– ее возбуждал вид всех этих людей и звуки музыки, которой она так давно не слыхала. Завтра она снова будет
думать о поведении Ретта, о своем унижении и снова будет кипеть от гнева. Завтра она будет прикидывать,
удалось ли ей оставить след в раненой, потрясенной душе Фрэнка. Но не сегодня. Сегодня в ней до самых
кончиков ногтей бурлила жизнь, все чувства были обострены надеждой, и глаза сверкали.
Она смотрела в большую залу на танцующих из своей ниши и вспоминала, какой красивой казалась ей эта
комната, когда она впервые приехала в Атланту во время войны. Тогда паркет был натерт и сверкал как стекло,
а огромная люстра под потолком сотнями крошечных призм ловила и отражала сияние десятков свечей и,
словно бриллиант, посылала во все концы комнаты огненно-красные и синие огни. Со старинных портретов на
стенах благородные предки милостиво взирали на гостей, излучая радушие. Мягкие подушки на диванчиках
розового дерева так и манили к себе, а на почетном месте, в нише, стояла самая большая софа. Она любила
сидеть здесь во время балов и вечеринок. Отсюда видна была вся зала и расположенная за ней столовая, где
стоял овальный стол красного дерева, за которым могло поместиться человек двадцать, а вдоль стен – двадцать
стульев на изящных ножках, массивный буфет и горка, заставленные тяжелым серебром, семисвечными
канделябрами, кубками, сосудами для уксуса и масла, графинами и сверкающими рюмками. Она так сидела
здесь, на софе, в первые годы войны, всегда с каким-нибудь красивым офицером, наслаждаясь звуками скрипки
и контрабаса, аккордеона и банджо, перекрывавшими шарканье ног танцоров по навощенному, до блеска
натертому паркету.
А сейчас люстра была темная. Она висела, как-то странно скособочась, и большинство хрустальных подвесок
отсутствовало, словно янки, избрав своей мишенью эту красавицу, швыряли в нее сапогами. Сейчас залу
освещала керосиновая лампа и несколько свечей, а главным образом – огонь, гудевший в большом камине. При
его неровном свете видно было, как непоправимо поцарапан, испорчен тусклый старый паркет. На выцветших
обоях остались квадраты от висевших здесь прежде портретов, а широкие трещины в штукатурке напоминали о
том дне осады, когда в дом попал снаряд, обрушил крышу и часть второго этажа. Тяжелый старинный стол
красного дерева, заставленный сладкими пирогами и графинами с вином, по-прежнему царил в опустевшей
столовой, но он тоже был весь исцарапанный, а на сломанных ножках виднелись следы неумелой починки.
Горка, серебро и стулья с тонкими ножками – все исчезло. Не было и тускло-золотых парчовых портьер,
обрамлявших высокие французские окна в глубине комнаты, – сохранились лишь старые кружевные занавески,
чистые, но штопаные-перештопанные.
На месте софы с изогнутой спинкой, которую Скарлетт так любила, стояла совсем неудобная, жесткая
деревянная скамья. Скарлетт сидела на ней, стараясь придать своей позе возможно больше изящества и от души
жалея, что мокрая юбка не позволяет ей танцевать. А танцевать так хотелось! Зато сидя в этой уединенной
нише, она, конечно, куда быстрее сумеет вскружить голову Фрэнку, чем мелькая в бешеном вальсе: она станет с
зачарованным видом слушать его болтовню, поощряя своим вниманием к еще большему полету глупости.
Но музыка так звала! Скарлетт постукивала туфелькой в такт ударам широкой разлапистой ступни старика
Леви, а он вовсю наяривал на сладкозвучном банджо и объявлял фигуры танца. Ноги танцоров шаркали,
скользили, постукивали по полу, две цепочки сходились, расходились, кружились, руки взлетали.
Старик Дэн Таккер захмелел…
(Кружите партнерш!)
В камин упал и очумел!
(Скользите, леди, скользите!)
После унылых, изнуряющих месяцев в Таре так хорошо было снова слышать музыку и шарканье ног по
паркету, так хорошо было видеть вокруг в слабом свете свечей знакомые, дружеские, смеющиеся лица, слышать
старые шутки и прибаутки, подтруниванья, заигрыванья. Точно ты была мертва и снова вернулась к жизни. И
вернулось то веселое время, что было пять лет назад. Если бы закрыть глаза и не видеть этих старых
шитых-перешитых платьев, и залатанных башмаков, и чиненых туфель, если бы в памяти не вставали лица
молодых людей, которые никогда уже не будут танцевать, – могло бы показаться, что и в самом деле ничего не
изменилось. Но сейчас, глядя на пожилых людей, толпившихся вокруг графина с вином в столовой, на матрон,
стоявших беседуя вдоль стен и не знавших, куда девать лишенные веера руки, и на покачивавшихся,
подпрыгивавших молодых танцоров, Скарлетт вдруг холодно, с пугающим спокойствием осознала, что все
изменилось – изменилось непоправимо, так изменилось, словно перед ней были не люди, а призраки.
Выглядели они как прежде, но были другими. Что же произошло? Лишь то, что они стали на пять лет старше?
Нет, тут было что-то другое – не просто следы времени. Что-то ушло из них, ушло из их мира. Пять лет назад
ощущение незыблемости окружающего жило в них столь прочно, было столь неизменно, что они даже не
сознавали этого. И цвели, укрытые им от бурь, как цветы в оранжерее. Теперь же это исчезло, как исчезли и
былая радость, и былое ожидание чего-то чудесного, волнующего, и былой блеск их жизни.
Скарлетт знала, что и она изменилась, но не в такой мере, как они, и это озадачивало ее. Она сидела и
наблюдала за ними и чувствовала себя среди них чужой – совсем чужой и одинокой, словно явилась сюда с
другой планеты, говорила на непонятном им языке и не понимала их языка. И тут у нее мелькнула мысль, что
такое же чувство испытывала она, когда бывала с Эшли. С ним и с людьми его типа, – а ведь именно они
заполняли ее мир, – Скарлетт чувствовала себя как бы вне пределов знакомого и понятного.
Их лица почти не изменились, их манеры не изменились совсем, и все же у нее было такое ощущение, что
только это и осталось от ее старых друзей. Неподвластное возрасту достоинство, неподвластная времени
галантность – все это по-прежнему было при них и будет с ними до конца дней, но, кроме того, они будут нести
до могилы еще и вечную горечь-горечь слишком глубокую, чтобы описать ее словами. Это были вежливые,
пылкие, усталые люди, которые потерпели поражение, но не желали этого признавать, – люди, которых
подкосила жизнь, а они упрямо продолжали стоять. Они были раздавлены и беспомощны, эти обитатели
покоренных провинций, они смотрели на свой край, который так любили, и видели, как топчет его враг, как
всякие проходимцы превращают закон в посмешище, как бывшие рабы посягают на их благополучие, как
мужчин лишают всех прав, а женщин оскорбляют. При этом они не забывали о могилах своих близких.
Все в их мире переменилось – все, кроме старого стиля жизни. Старые обычаи сохранились – должны
сохраниться, ибо это все, что у них осталось. И они крепко держались того, что лучше всего умели и больше
всего любили в былые дни, – эта неспешность манер, изысканная галантность, милая непринужденность в
общении, а главное – забота мужчин о женщинах. Следуя традициям, в которых они воспитывались, мужчины
вели себя галантно и мягко, им почти удавалось создать вокруг своих женщин такую атмосферу, которая
отгораживала их от всего жестокого и непотребного для женских глаз. Вот уж это верх глупости, думала
Скарлетт: ведь почти не осталось ничего такого, чего женщины, даже наиболее оберегаемые, не увидели бы и не
узнали за последние пять лет. Они ухаживали за ранеными, закрывали глаза покойникам, пережили войну,
поджары, разрушения, познали страх, бегство, голод.
Но чего бы ни видели их глаза и каким бы тяжким трудом ни были заняты их руки, они оставались леди и
джентльменами, коронованными особами в изгнании, – исполненные горечи, холодно безучастные,
нелюбопытные, добрые друг к другу, твердые как алмаз и такие же блестящие и хрупкие, как хрустальные
подвески разбитой люстры у них над головой. Былые времена безвозвратно ушли, а эти люди будут
по-прежнему жить согласно своим обычаям – так, словно ничего не изменилось, – очаровательно медлительные,
твердо уверенные, что не надо спешить и, подобно янки, устраивать свалку из-за лишнего гроша, твердо
решившие не расставаться со старыми привычками.
Да, Скарлетт знала, что и она сильно изменилась. Иначе не могла бы она жить так, как жила после своего
бегства из Атланты; иначе не обдумывала бы сейчас тот шаг, который так отчаянно надеялась совершить. Но и
твердость была иной, чем у них, а в чем разница, она сказать не могла. Возможно, в том, что не было такого
поступка, который она не могла бы совершить, тогда как у этих людей очень много было такого, чего они ни
при каких условиях совершить не могли бы. Возможно, дело в том, что они уже утратили всякую надежду, но
продолжали улыбаться жизни и скользили по ней, склонив голову в грациозном поклоне. А Скарлетт так не
могла.
Она не могла повернуться к жизни спиной. Она должна жить, а жизнь оказалась такой жестокой, такой
враждебной, что нечего было и пытаться сгладить все улыбкой. Скарлетт не замечала в своих друзьях ни их
мягкости, ни мужества, ни несгибаемой гордости. Она видела только глупое чванство, которое позволяло им
наблюдать явления жизни и с улыбкой отворачиваться, чтобы не смотреть правде в лицо.
Глядя невидящими глазами на танцоров, раскрасневшихся от кадрили, Скарлетт спрашивала себя:
преследуют ли их, как ее, мысли о погибших возлюбленных, об изувеченных мужьях, о голодных детях, об
уплывающих из рук акрах земли, о том, что под родными крышами живут чужие люди? Конечно, преследуют!
Она знала обстоятельства их жизни, быть может, лишь чуть хуже, чем своей собственной. Их утраты были ее
утратами, их тяготы – ее тяготами, их проблемы – те же, что и у нее. Только воспринимали они все иначе. Лица,
которые она видела сейчас перед собой, не были лицами, – это были маски, отлично выполненные маски,
которые не будут сняты никогда.
Но если они так же остро страдают от жестокостей жизни, как она, – а они страдают, – то как могут они
сохранять этот веселый вид, эту бездумную легкость? И собственно, зачем им даже стараться ее сохранять?
Скарлетт не понимала их, и это ее невольно раздражало. Нет, она никогда не сможет быть такой. Не сможет
смотреть на то, как рушится мир, с таким видом, будто это ее совсем не касается. Она была словно лисица, за
которой гонятся охотники, – мчалась во весь дух, так, что казалось, вот-вот лопнет сердце, стремилась укрыться
в норе, пока ее не настигли псы.
И внезапно она возненавидела их всех, потому что они – иные, чем она, потому что они несут свои потери с
таким видом, какого ей никогда не удастся на себя напустить, да, впрочем, и не захочется. Она ненавидела их,
этих улыбающихся, порхающих чужаков, этих горделивых идиотов, которые черпали свою гордость в том, что
навсегда утратили, и словно бы даже гордились своими утратами. Женщины улыбались, как положено леди, да
это и были леди – она-то ведь знает, – хотя каждый день занимались физическим трудом и ломали голову над
тем, откуда взять новое платье. Леди! А вот она уже не чувствует себя леди, несмотря на бархатное платье и
надушенные волосы, несмотря на гордость, рожденную благородством происхождения и богатством, которое
она когда-то имела. Жестокая необходимость своими руками копаться в красной земле Тары сорвала с нее
внешние признаки благородства, и она знала, что не почувствует себя леди до тех пор, пока стол ее не будет
ломиться от серебра и хрусталя, пока на нем не будет дымиться обильная еда, пока у нее в конюшнях не будет
собственных лошадей и колясок, пока черные – а не белые – руки не станут убирать хлопок в Таре.
«Вот! – со злостью подумала она, глубоко втянув в себя воздух. – Вот в чем разница! Они, хоть и бедные, но
по-прежнему чувствуют себя леди, а я – нет. Эти идиотки, видно, не понимают, что нельзя оставаться леди,
когда у тебя нет ни гроша!»
Но даже в эту минуту озарения Скарлетт смутно сознавала, что, несмотря на кажущуюся глупость, держатся
они правильно. Эллин наверняка была бы такого мнения. И это беспокоимо Скарлетт. Она понимала, что
должна бы испытывать те же чувства, что и они, но не могла. Она понимала, что должна бы искренне верить, Достарыңызбен бөлісу: |