Вадим роговин


XXXI Великая чистка глазами коммунистов



бет36/64
Дата31.12.2019
өлшемі2,12 Mb.
#55023
1   ...   32   33   34   35   36   37   38   39   ...   64

XXXI
Великая чистка глазами коммунистов


В партийной среде великая чистка была встречена не только с ужасом, но и с растерянностью. Тысячи советских коммунистов не могли найти объяснения тому, что люди, проливавшие кровь за революцию во времена, когда она находилась на волоске от гибели, изменили ей, когда Советская власть оказалась прочной, как никогда, а сами они пользовались почётом и признанием.

Сегодня вопрос стоит перед нами иначе: почему многие и многие большевики, во времена подполья и гражданской войны не испытывавшие страха даже перед самой смертью, в годину большого террора покорно шли за Сталиным, несмотря на всё возрастающий произвол, уносивший из жизни одну за другой большевистские когорты.

Ныне нет недостатка в мемуарах, раскрывающих восприятие тогдашними коммунистами великой чистки. В совокупности они создают чрезвычайно противоречивую картину смятенного массового сознания, отражавшего глубокую идейную и социально-психологическую неоднородность партии: наличие в ней разных поколений, обладавших разным политическим опытом; пестроту отношения к Сталину - от идентификации с ним Советской власти и веры в его величие до отношения к нему как к могильщику революции; существование двух противоположных тенденций, насаждавшихся сталинским режимом: тенденции к конформизму, стадности, массовому психозу и тенденции к разобщению, атомизации людей, их взаимному недоверию.

Поэтому не следует принимать на веру попытки отдельных мемуаристов экстраполировать свои собственные настроения на "всех". Внимательное сопоставление мемуаров, как и других исторических источников раскрывает существование внутри партии весьма различных социально-психологических слоёв, т. е. слоёв, объединённых общностью мировосприятия и отношения к трагическим событиям своего времени.

Первый слой состоял из молодых коммунистов, сохранявших веру в обоснованность репрессий, - до того момента, пока они сами не оказывались в тюремных камерах, а зачастую и после этого. Говоря о разнице между обитателями сталинских застенков в 1936 и 1949 годах, О. Адамова-Слиозберг замечала, что после войны не только в тюрьме, но и на воле она не встретила "ни одного человека с ненадтреснутой верой в справедливость", тогда как во время её первого ареста "у всех, и у меня в том числе, была вера в непогрешимость советской власти, советского суда и особенно Сталина,.. имя которого было синонимом революции, социализма, истины, справедливости"1.

К людям такого типа относилась поэтесса Ольга Берггольц, которая в 1935 году записала в своём дневнике: "Как я... горда и рада, что советский человек, что живу в такие годы. Просто иногда стеснение какое-то овладевает от гордости и радости, не хочется выражать это громко, как иногда совестно восхищаться вслух и словами красотой природы, точно боясь оскорбить её этим и разрушить то невыразимое, чистое, что в тебе возникло".

За время полугодового пребывания Берггольц в тюрьме эти настроения подверглись трагической ломке. Одна из её первых дневниковых записей после выхода на свободу гласила: "Товарищи, родные мои, прекрасные мои товарищи, все, кого знаю и кого не знаю, все, кто ни за что томится сейчас в тюрьмах в Советской стране, о, если б знать, что это моё обращение могло помочь вам, отдала бы вам всю жизнь! ...Всё или почти всё до тюрьмы казалось ясным: всё было уложено в стройную систему, а теперь всё перебуравлено, многое поменялось местами, многое переоценено... Может быть, раздробленность такая появилась оттого, что слишком стройной была система, слишком неприкосновенными фетиши, и сама система была системой фетишей?"

Готовясь к собранию, на котором предстояло её восстановление в партии, Берггольц сделала следующую дневниковую запись: "О, как страстно хочется мне сказать: "Родные товарищи! Я видела, слышала и пережила в тюрьме то-то, то-то и то-то... всё, что открылось мне, болит и горит во мне, как отрава. Мне непонятно то-то и то-то, мне отвратительно то-то. Такие-то вещи кажутся мне неправильными. Вот я вся перед вами - со всей болью, со всеми недоумениями своими". Но это делать нельзя. Это было бы идеализмом! Что они объяснят? Будет исключение, осуждение... И, вероятнее всего, опять тюрьма"1.

По своему восприятию великой чистки к слою рядовых коммунистов были близки многие низовые партийные работники, с болью воспринимавшие насильственную коллективизацию и другие акции сталинизма, в которых они вынужденно принимали участие, подчиняясь партийной дисциплине. О прозрении этих людей рассказывается в книге И. И. Ефимова, подчёркивавшего, что "рассуждать мы научились только в тюрьме. До тюрьмы у всех у нас как будто занавески на глазах были или видели мы только одну сторону медали, слышали одну истину"2. Ефимов вспоминал, как партийные работники районного масштаба в тюремных дискуссиях приходили к переоценке внутрипартийной борьбы и роли Сталина. "Кто же вознёс его на престол себе на погибель, - размышлял один из них. - Те, кто окружал Сталина и держался за его фалды. Быть рядом с властью или у самой власти значительно выгодней, чем выступать с критикой её ошибок. Поддерживали и мы, молодые коммунисты, не знавшие всей подоплеки внутрипартийной борьбы. Мы же ни о чём не думали, да нам и не полагалось думать: мы... могли только голосовать, не разбираясь, кто прав, а кто виноват"3.

Нередко в тюремных камерах возникали острые коллизии при обмене мнениями относительно происходящего. Е. Гинзбург вспоминала, как она общалась путём перестукивания с находившимся в соседней камере известным политическим деятелем Татарии Гареем Сагидуллиным, арестованным ещё в 1933 году по обвинению в "буржуазном национализме". Подобно многим другим оппозиционерам, он был привезён на переследствие, чтобы "перевести его дело на язык 37 года", т. е. заменить прежний приговор на более суровый. Сагидуллин выстукивал Гинзбург следующие соображения: "Говори прямо о несогласии с линией Сталина, называй как можно больше фамилий таких несогласных. Всю партию не арестуют. А если будут тысячи таких протоколов, то возникнет мысль о созыве чрезвычайного партийного съезда, возникнет надежда на "его" свержение. Поверь, внутри ЦК его ненавидят не меньше, чем в наших камерах. Может быть, такая линия будет гибельная для нас лично, но это единственный путь к спасению партии".

Гинзбург признавалась, что в то время она ещё не созрела для того, чтобы соглашаться с такими мыслями. "Заявить о несогласии с линией я не могла. Это было бы ложью. Ведь я так горячо и искренне поддерживала и индустриализацию страны, и коллективизацию сельского хозяйства"1.

Такой же фетишизм по отношению к "генеральной линии партии" и "сталинскому руководству" был присущ и некоторым старым партийцам, на протяжении длительного времени принимавшим активное участие в "борьбе с троцкизмом". Свидетельства таких людей о своём восприятии великой чистки крайне противоречивы. Так, член партии с 1902 года Лазуркина, выступившая на XXII съезде КПСС с предложением о выносе тела Сталина из Мавзолея, рассказывала: "Ни на одну минуту - и когда я сидела два с половиной года в тюрьме, и когда меня отправили в лагерь и после этого в ссылку (пробыла там 17 лет) - я ни разу не обвинила тогда Сталина. Я всё время дралась за Сталина, которого ругали заключённые, высланные и лагерники. Я говорила: "Нет, не может быть, чтобы Сталин допустил то, что творится в партии. Не может этого быть!" Однако тут же Лазуркина подчёркивала, что в 1937 году "господствовал не свойственный нам, ленинцам, страх. Клеветали друг на друга, не верили, клеветали даже на себя". И тем не менее она заявляла: "Мы не верили, что в нашей ленинской партии мог быть такой произвол", и "боролись до конца". Эта борьба, по её словам, выражалась после ареста в том, что "мы писали, писали до бесконечности. Если посмотреть архив моих писем, то можно обнаружить целый том писем Сталину"2.

Наглядным примером раздвоенности преданного сталиниста является мироощущение и поведение в годы великой чистки Михаила Кольцова. До ареста Кольцов был одним из редакторов "Правды", руководителем газетно-журнального издательства ("Жургиз"), редактором журналов "Огонёк", "Крокодил" и "За рубежом". В 1938 году был награждён орденом Красного Знамени, избран депутатом Верховного Совета СССР и членом-корреспондентом Академии Наук. Помимо этого, он занимал много общественных постов, руководил международными связями Союза советских писателей. За месяц до его ареста массовым тиражом вышла первая книга его "Испанского дневника", удостоившаяся восторженной рецензии А. Толстого и Фадеева в "Правде".

Типичными для выступлений Кольцова были его слова в праздничном номере "Правды": "Какое, чёрт возьми, интересное и знаменательное время! Никогда наш народ не стоял таким сильным и спокойным перед всем миром, как теперь, как сегодня, как сейчас"1.

Было бы неверным видеть в этих словах лишь повторение общеобязательных дежурных восторгов. По словам брата Кольцова - художника Бориса Ефимова, Кольцов "искренне, глубоко, не боюсь сказать фанатически, верил в мудрость Сталина. Сколько раз, после встреч с "хозяином", брат в мельчайших деталях рассказывал мне о его манере разговаривать, об отдельных его замечаниях, словечках, шуточках. Всё в Сталине нравилось ему"2.

Вместе с тем Кольцов не мог не испытывать смятения перед лицом известий о всё новых репрессиях. В одной из откровенных бесед с братом он говорил: "Я чувствую, что схожу с ума. Ведь я по своему положению - член редколлегии "Правды", известный журналист, депутат - я должен, казалось бы, уметь объяснить другим смысл того, что происходит, причины такого количества разоблачений и арестов. А на самом деле я сам, как последний перепуганный обыватель, ничего не знаю, ничего не понимаю, растерян, сбит с толку, брожу впотьмах".

Размышляя над тем, Ежов ли разжигает подозрительность Сталина или же, напротив, Сталин "настойчиво и расчётливо подогревает усердие Ежова", Кольцов рассказал эпизод, который объяснил ему многое в механике великой чистки. Зайдя однажды к Мехлису, он застал его за чтением толстой тетради, в которой содержались показания главного редактора "Известий" Таля. Мехлис сказал, что не имеет права познакомить Кольцова с этими показаниями, но может показать его резолюцию: "Товарищам Ежову и Мехлису. Прочесть совместно и арестовать всех упомянутых здесь мерзавцев". "Понимаешь? - взволнованно говорил Кольцов. - Люди, о которых идёт речь, ещё на свободе, они работают, может быть, печатаются в газетах, ходят с жёнами в гости и в театры, собираются в отпуск куда-нибудь на юг. И не подозревают, что они уже "мерзавцы", что они уже осуждены и, по сути дела, уничтожены одним росчерком этого красного карандаша. Ежову остаются чисто технические детали - оформить "дела" и выписать ордера на арест".

"Я слушал брата, - вспоминает Б. Ефимов, - и сердце сжималось зловещей тревогой. Я не мог отказаться от мысли, что и его судьба, может быть, решена вот так же... красным карандашом на чьих-нибудь вынужденных или выдуманных показаниях. Я чувствовал, что он думает о том же, но вслух высказать эти мысли мы не решались, хотя читали их друг у друга в глазах"3.

Кольцов и Ефимов принадлежали к тому кругу партийной и околопартийной интеллигенции, который находился под гнётом постоянного напряжения и неотвязного страха за собственную судьбу и судьбу своих близких. Атмосфера, в которой жили эти люди, с пронзительной достоверностью передана в воспоминаниях Ефимова: "Как описать состояние тысяч и тысяч людей, не знающих за собой никакой вины, но каждую (каждую!) ночь с замиранием сердца прислушивавшихся, не раздастся ли в дверь роковой звонок, облегченно вздыхавших и забывавшихся тяжёлым сном где-то под утро, для того чтобы в течение дня с ужасом думать о предстоящей ночи?.. Эти люди страстно хотели бы что-то у кого-то узнать, спросить, что-то кому-то объяснить, в чём-то оправдаться, что-то опровергнуть. Но сделать этого они не могут, потому что никто никаких вопросов им не задаёт, ни в какие объяснения не вступает, никаких претензий не высказывает, никаких обвинений не предъявляет. Человек чувствует себя в каком-то жутком бредовом вакууме, но должен при этом делать вид, что никаких оснований для беспокойства у него нет, должен выглядеть абсолютно спокойным и жизнерадостным, должен сохранять полную работоспособность, выполнять, как обычно, свои обязанности"1.

После каждого ареста своего родственника, сослуживца или близкого товарища человек лихорадочно вспоминал, не произнёс ли он когда-то в приватном разговоре с ним что-нибудь "крамольное". Ведь даже из газетных сообщений было ясно, что мало-мальски критических высказываний в адрес Сталина или каких-то аспектов его политики достаточно для того, чтобы быть обвинённым по меньшей мере в "контрреволюционной агитации".

Разумеется, было немало людей, понимавших произвольность и фантастичность "признаний", о которых неустанно вещали печать и радио. Как рассказывал И. Райсс, "над "признаниями" в Москве откровенно издеваются. Успехом пользуются рассказы вроде того, что Алексей Толстой после ареста и допросов признал, что написал Гамлета, и т. д."2.

Но, пожалуй, не меньше насчитывалось тех, кто верил не только в неведение Сталина относительно провокаций и зверств, творящихся в тюремных застенках, но и в широко пропагандируемую формулу "НКВД не ошибается". Такие люди искренне отрекались даже от своих ближайших друзей или родных, как только узнавали об их аресте. К. Икрамов вспоминал, как его мать сказала близкой подруге, узнав об аресте её мужа: "Если его взяли, значит - он сволочь". Услышав эти слова, та упала в обморок - не из-за потрясения их жестокостью, а потому что вспомнила, как совсем недавно её муж отреагировал на арест своего товарища буквально теми же словами3.

Конечно, далеко не все коммунисты руководствовались только соображениями собственного выживания, жили во власти страусовой психологии, вольного или невольного стремления не обременять своё сознание и совесть размышлениями о смысле происходящего. Намного более трагическим было мироощущение тех, кто сознавал преступную роль Сталина и в то же время остро ощущал свою беспомощность, невозможность действенно противостоять валу репрессий. Об этом психологически убедительно рассказывается в повести Г. Бакланова "Июль 41 года". Здесь описывается, как в конце лета 1937 года, когда "события приняли громадный размах", к полковнику Щербатову пришёл его друг и дальний родственник Емельянов, который был настолько "в больших чинах", что Щербатов "никогда о своих родственных связях не напоминал, сам к нему почти не ездил, разве что в дни рождений, когда неудобно было не ехать" (этот штрих выразительно говорит об установившейся к тому времени чёткой иерархии, разделявшей даже "ответственных коммунистов" на невидимые страты). Емельянов предстаёт в повести как подлинно народный характер, человек, выдвинутый на первые роли революцией и беззаветно преданный её делу. "Могучего сложения, рослый, с трезвым, ясным умом, он был из тех людей, которые во множестве всегда есть в народе, но становятся видны только в крутые, переломные моменты истории. В такие поворотные моменты они приходят хозяйски умелые, уверенные, знающие, что им делать, не спрашивая, сами подставляют широкое плечо под тот угол, где тяжелей".

В ночной беседе с другом этот мужественный, властный человек ясно и определённо характеризует атмосферу безысходности, в которой жили в те дни такие люди, как он. "Новостей ждешь? - спросил Емельянов в упор. - Новостей сейчас ждут больше, чем правды, - он усмехнулся. - Вот так и сидим по углам, ждем: "Может, меня минует"... Ну-ка, выйди, скажи громко... Так завтра, кто знал тебя, имени твоего будут бояться... Вдуматься - сам начинаешь не верить себе! Мы, два коммуниста, и, чего уж там говорить, дороже Советской власти ничего для нас нет, а не то что слов - мыслей своих боимся".

Емельянов, живший в ожидании нависшего над ним неминуемого ареста, понимал, что в атмосфере тоталитарной истерии публично высказанная истина только подогреет внедряемые всей мощью официальной пропаганды убеждения в многочисленности "врагов". "Страшно, - говорил он, - что мы сами помогли укрепить слепую веру и теперь перед этой верой бессильны. Святая правда выглядит страшной ложью, если она не соответствует сегодняшним представлениям людей. Ты можешь представить, что было бы, если б нашёлся сейчас человек, который по радио, например, сказал бы на всю страну о том, что творится, о Сталине? Знаешь, что было бы? С этой минуты даже тот, кто колеблется, поверил бы. И уже любая жестокость была бы оправдана"1.

Эти мысли примечательны не только пониманием трагической вины тех, кто в годы легальной внутрипартийной борьбы помог обрести Сталину всевластие. Люди такого интеллектуального уровня и морального качества, как Емельянов, поднимались и до осознания того порочного круга, который представал перед теми, кто был способен отважиться на публичное обличение сталинских преступлений, не говоря уже об ответном террористическом акте против Сталина. Если бы кто-то из большевиков, хотя бы тот же Емельянов, решился на такой поступок, то едва ли современники и потомки поверили бы в произвольность репрессий против тысяч других, обвинённых в террористических намерениях и действиях. Фабрикацией "антитеррористических" дел и процессов Сталин отводил от себя руку мщения. Более того, любое публичное упоминание о беззаконности репрессий было бы сочтено в обстановке 1937 года "троцкистской вылазкой" и тем самым - работало бы на Сталина.

Троцкий считал возможным, что "режим, истребляющий, под предлогом борьбы с терроризмом, лучшие головы страны, вызовет против себя в конце концов действительный террор. Можно сказать больше, было бы противно законам истории, если б правящие гангстеры не воспитали против себя террористов отчаяния и мести"1.

Известно, что уже в начале 30‑х годов в некоторых молодёжных группах вынашивались террористические настроения против Сталина. В том, что такие настроения не переросли в действия, сыграло скорее всего понимание реальной альтернативы, которая в период великой чистки заключалась в следующем.

Умри Сталин в эти годы естественной смертью - репрессии, по-видимому, сразу же были бы прекращены, как это произошло в 1953 году. Погибни он от террористического акта - все предшествующие расправы выглядели бы оправданными, и машина государственного террора заработала бы с ещё более страшной силой. В этом случае Сталин остался бы в сознании потомков в ореоле героя и мученика, павшего жертвой зловещего заговора.

Такого рода соображениями, по-видимому, руководствовался Троцкий, когда он писал в 1937 году: "В самых суровых кодексах человечества не найти достаточной кары для правящей московской клики и прежде всего для её главы. Если тем не менее в наших обращениях к советской молодёжи мы не раз поднимали голос предостережения против индивидуального терроризма, который так легко возрождается на русской почве, пропитанной произволом и насилием, то не по моральным, а по политическим соображениям. Акты отчаяния ничего не меняют в системе, а лишь облегчают узурпаторам кровавую расправу над противниками"2.

Успех сталинского истребительного похода определялся и тем, что все обвинения в адрес жертв массового террора строились с учётом социалистического духа и патриотических качеств большинства советских людей. Советский Союз воспринимался ими как оплот социализма и мирового коммунистического движения, как отечество, находящееся под угрозой вражеского нашествия, и как могучий противовес фашизму на международной арене. В соответствии с этим "враги народа" обвинялись в стремлении к реставрации капитализма, в подготовке поражения СССР в грядущей войне и в сговоре с германским фашизмом.

Эти обвинения, подтверждённые подсудимыми московских процессов, создавали впечатление: если люди, занимавшие весьма высокие посты, признают свою причастность к таким страшным преступлениям (а ведь и до этих признаний они многократно каялись в своей "объективно преступной" оппозиционной деятельности), то избавление страны от множества расплодившихся террористов и вредителей, проникших во все поры партийно-государственного механизма, является безусловным благом. Сетовать можно лишь по поводу того, что, "когда лес рубят - щепки летят".

Представляющаяся сегодня слепой и странной доверчивость людей, не замечавших многочисленных неувязок московских процессов и веривших в шитые белыми нитками показания подсудимых, во многом объяснялась действием всепроникающей пропаганды в условиях предельной суженности информационного пространства. Ведь в те годы не существовало вещавшего на СССР зарубежного радио, только после второй мировой войны ставшего для миллионов советских людей каналом и источником контринформации, разрушающей сталинистские мифы и фальсификации. Выступления Троцкого, способные радикально переместить знаки в восприятии большого террора, практически не прорывались через железный занавес, отделявший Советский Союз от всего остального мира.

История XX века показала могущественную власть над умами, которую способен обретать коллективный миф, тиражируемый средствами массовой информации. И дело здесь не в отсталости Советского Союза или в каких-то особых свойствах "русской души". Не менее властными оказались в те же годы изуверские мифы о превосходстве "высшей расы" для немецкого народа, прошедшего школу буржуазной демократии. А разве уже в наши дни не обрели власть над умами многих советских людей злобные мифы об изначальной порочности большевистского "утопического эксперимента" или о мировом "масонско-сионистском заговоре"? Разве верхушечная интеллигенция, кичащаяся своим духовным превосходством над народными массами, не поверила в риторику Горбачёва о "судьбоносных преобразованиях" или в демократические устремления Ельцина и благодетельность для страны "рыночных реформ"?

Главные мифы 1937 года - о величии Сталина и о злодейских троцкистских замыслах, будучи неразрывно связанными между собой, на протяжении многих предшествующих лет настойчиво внедрялись в массовое сознание. Их утверждение могло происходить только через реки крови. Ведь культ Сталина не был спонтанным выражением народных чувств. Он разительно противоречил массовым настроениям первых лет революции, ярко переданным Маяковским в поэме "Владимир Ильич Ленин":


Если б
был он
царствен и божествен,
я б
от ярости
себя не поберёг,
я бы
стал бы
в перекоре шествий
поклонениям
и толпам поперёк.
Я б
нашёл
слова
проклятья громоустого
и пока
растоптан
я
и выкрик мой,
я бросал бы
в небо
богохульства
по Кремлю бы
бомбами
метал:
долой!1*2

Чтобы насадить сталинский культ - эту разновидность светской религии - тоталитарный режим должен был вытравить такие настроения, уничтожить тех, кто был способен встать "поклонениям и толпам поперек". К таким людям относились прежде всего троцкисты, чьё влияние распространялось на множество советских людей. И если герой романа А. Рыбакова "Страх" двадцатилетний Саша Панкратов разобрался в подлинной сущности московских процессов, то лишь потому, что в сибирской ссылке он общался с троцкистами, раскрывшими ему на многое глаза. Во время чтения судебных отчётов Саша вспоминал о несломленной оппозиционерке Звягуро, которая "всё понимала. А он спорил с ней, когда она говорила, что Сталин хуже уголовника, кого угодно убьёт, если понадобится. Оправдываются её предсказания"3.

В известном смысле Саше было легче понять правду, чем более взрослым членам партии, которых правящая фракция с 1923 года проводила через длительную череду "антитроцкистских" кампаний. Даже такой искушённый в политике человек, как Раскольников, нашедший в себе силы порвать со Сталиным, в своих зарубежных выступлениях оговаривался, что далёк от троцкизма. Между тем, подобно мольеровскому герою, не ведавшему, что он говорит прозой, он по сути повторял "троцкистскую" критику сталинизма.

Многие тысячи людей усвоили десятилетиями вбивавшуюся в их головы ложь о троцкизме как антипартийном и антисоветском течении. Отсюда было недалеко и до принятия "подтверждённого" московскими процессами тезиса: каждый троцкист - преступник, способный к измене, шпионажу и вредительству. Эти настроения при всей их абсурдности доминировали на партийных собраниях 1937 года, где каждому коммунисту вменялось в обязанность принять активное участие в розыске троцкистов. Одно из таких собраний выразительно описано Г. Баклановым в повести "Июль 41 года" - через восприятие её главного героя Щербатова:

"Тогда собрания шли часто... И вот на таком собрании капитан, один из его командиров рот, тихий, бесцветный человек, вдруг попросил слова... Он говорил глуховато, званием он был младше многих, но с тем, что он говорил на этой трибуне, он как бы поднялся над всеми. И каждый вслушивался, понимая, что сейчас должно что-то произойти.

- Давайте спросим себя, как коммунист коммуниста, спросим, положа руку на сердце: Всегда ли мы искренни перед партией? ...Нет, товарищи! Не всегда! Вот среди нас сидит полковник...

Тут он впервые поднял голову и посмотрел в зал. И Щербатов увидел его глаза, глаза своего подчинённого, столько раз опускавшиеся перед ним. Сейчас это были глаза человека, для которого уже нет запретного, который переступил и не остановится ни перед чем. Взгляд их, поднимаясь, прошёл по рядам.

- ...Вон там в углу сидит полковник Масенко.

И весь зал обернулся туда, куда указал палец с трибуны, и каждый, кто знал Масенко и кто не знал его в лицо, сразу увидел его: белый, пригвождённый, сидел он, чем-то незримым сразу отделившись от всех.

- А ведь вы неискренни перед партией, товарищ Масенко!... В двадцать седьмом году, помните, вы присутствовали на собрании троцкистов? Зачем скрывать от нас такой факт своей биографии?

А по проходу уже шёл, почти бежал пожилой полковник Масенко, рукой тянулся к президиуму, делал негодующие, отрицательные жесты... То, что чувствовал каждый сейчас, Щербатов чувствовал в себе. Подумать, Масенко. Приятный скромный человек с боевой биографией. Троцкист! ...Вот уж невозможно было предположить...

А Масенко на трибуне непримиримо, угрожающе тряс щеками, и постепенно из-за общего шума поражённых открывшимся людей стал всё-таки слышен его голос:

- Я был. Да. Я был послан... Я по заданию партии (в 1927 году на фракционные собрания оппозиции действительно засылались провокаторы и доносчики - В. Р.)... А вы, голубчик... Вы как же? Вы почему меня видели там? Как вы там были? И я ещё скажу. Я сам хотел сказать... выйти. Я назову... - Зал затих. - Вот... вот, пожалуйста. Капитан Городницкий был тогда... посещал. Полковник Фомин.

Тишина была полной. И над этой тишиной, над головами всё выше поднимался трясущийся палец Масенко. Слепо щурясь, он выбирал кого-то ещё:

- Вот... Сейчас... Вот...

И вдруг палец остановился на Щербатове. В ту долю секунды, пока поворачивался к нему зал, Щербатов успел пережить всё. Он, ни в чём не замешанный, ни в чём не виноватый, со страшной ясностью ощутил вдруг, как вся его жизнь может быть зачёркнута крест-накрест, если палец остановится на нём. Надо было встать, сказать, но он сидел перед надвигавшимся, оцепенение сковывало его. А потом вместе со всеми, он обернулся на того, на кого, перенесясь, указал трясущийся палец Масенко"1.

Сегодня в этой сцене изумляет и потрясает всё - и то непомерное значение, которое приобрело участие во фракционном собрании десятилетней давности, и утрата человеческого облика и достоинства перед лицом такого обвинения командирами, не раз глядевшими в лицо смерти, и готовность отдать на заклание любого, чья малейшая причастность к бывшей оппозиции будет обнаружена, и смертельный ужас тех, кто знал за собой эту роковую вину, и остервенение зала при известии о малейшем подозрении в причастности к троцкистам, и бессилие перед ложным доносом, даже открыто высказанным на собрании.

Но именно так велась "борьба с троцкизмом" в 1937 году.

Гигантское разобщение людей, отравленных взаимной подозрительностью и натаскиваемых на ложь и клевету, благоприятствовало тому, что в дело вступили, говоря словами Хрущёва, "просто шарлатаны, которые избрали для себя профессией разоблачение врагов народа". В этой связи Хрущёв рассказывал случай, ставший "анекдотом, который по всей Украине передавался из уст в уста". На одном собрании какая-то женщина, указав пальцем на коммуниста Медведя, закричала: "Я этого человека не знаю, но по глазам его вижу, что он враг народа". Медведь, не растерявшись, нашёл единственно подходящий ответ: "Я эту женщину, которая сейчас выступила против меня, не знаю, но по глазам вижу, что она проститутка" (Хрущёв добавлял к этому, что Медведь "употребил слово более выразительное"). Самое же страшное состояло в том, что Хрущёв считал: лишь такая "находчивость" спасла Медведя; "если бы Медведь стал доказывать, что он не враг народа, а честный человек, то навлёк бы на себя подозрения2.

Убеждение, что принадлежность даже в отдалённом прошлом к оппозиции является непререкаемой виной человека, за которую он заслуживает расправы, определяла логику поведения даже тех, кто отваживался на заступничество за исключённых и арестованных. Основным аргументом людей, защищавших своих товарищей, было заверение, что они никогда не участвовали ни в каких оппозициях, напротив - всегда боролись с ними.

Даже в приватных разговорах между близкими людьми сомнение в виновности арестованных нередко расценивалось, как "троцкистская клевета". Когда Эренбург, возвратившийся из Москвы в Испанию, сказал своему другу Савичу: "Трудно понять, почему каждый день забирают людей, ни в чём не повинных", тот ответил вопросом: "Ты что - троцкистом стал?"1.

Всемирно-историческое заблуждение, связанное с убеждённостью в справедливости сталинистских квалификаций "троцкизма", сохранилось у многих партийных "ортодоксов" даже после многолетнего пребывания в лагерях. Когда П. В. Аксёнов, делегат XVI и XVII съездов партии, председатель Казанского горсовета, вернулся на свободу, то бывший секретарь партколлегии Татарской КПК Бейлин, принимавший активное участие в его исключении из партии и тоже проведший около двадцати лет в лагерях, написал ему: "Я от души рад, что Вы вернулись живым". В ответном письме Бейлину Аксёнов писал: "Фактически Вы были одним из самых выдающихся охотников за ведьмами. Усердие Ваше было настолько велико, что, когда не попадались настоящие ведьмы, Вы вылавливали всех, кто попадал к Вам в руки, приклеивали ярлыки, предавали анафеме. Я сам и моя семья были жертвами Вашей неутомимой деятельности... А ведь Вы и Лепа (в 1937 году - первый секретарь Татарского обкома партии) знали меня достаточно хорошо, чтобы не причислять к троцкистам... Во всей этой истории меня занимает не столько моя личная судьба, сколько выяснение причин - почему наша партия оказалась безоружной. Меня интересует вопрос: как опытные борцы партии - Лепа, Бейлин, Вольфович и многие, многие другие - вдруг потеряли большевистское чутьё и, очертя голову, бросились рубить коммунистов"2.

На эти трагические вопросы Аксёнов не мог найти ответа, потому что в самой их постановке руководствовался сталинистской логикой. Он упрекал Бейлина и других за то, что они причислили его не к шпионам, вредителям, террористам, а именно и только к троцкистам ("настоящим ведьмам"). Как видно из содержания письма, даже спустя четверть века после 1937 года Аксёнов считал, что "большевистское чутьё" у "охотников за ведьмами" не было бы утрачено, если бы оно было направлено на расправу только с подлинными троцкистами; таких людей, по мысли Аксёнова, можно было и следовало "рубить".

Подобная логика заставляла при размышлениях о трагедии, пережитой партией и народом, вращаться в порочном кругу недоумений даже лиц, осознавших преступность сталинского режима. В романе Солженицына "Раковый корпус" старый большевик Шулубин делится мучащими его вопросами: "Скажите, в чём причина чередования этих периодов Истории? В одном и том же народе за какие-нибудь десять лет спадает вся общественная энергия, и импульсы доблести, сменивши знак, становятся импульсами трусости... Ведь как же я смело разгонял в Тамбове эсероменьшевистскую думу, хотя только и было у нас - два пальца в рот и свистеть. Я - участник гражданской войны. Ведь мы же ничуть не берегли свою жизнь! Да мы просто счастливы были отдать её за мировую революцию! Что с нами сделалось? Как же мы могли поддаться?.. Ну хорошо, я - маленький человек, но Надежда Константиновна Крупская? Что ж она - не понимала, не видела? Почему она не возвысила голос? Столько бы стоило одно её выступление для всех нас, даже если б оно обошлось ей в жизнь? Да может быть мы бы все переменились, все уперлись - и дальше бы не пошло? А Орджоникидзе? - ведь это был орёл! - ни Шлиссельбургом, ни каторгой его не взяли - что же удержало его один раз, один раз выступить вслух против Сталина?"1.

При всей искренности боли, испытываемой Шулубиным, в его рассуждениях содержится немало невольного лукавства - даже перед самим собой. Ему как бы неведомо, что сам он, как и чтимые им люди, постепенно утрачивали своё мужество и принципиальность задолго до 1937 года - в ходе внутрипартийной борьбы, где с самого начала оружием большинства была беспринципность и безжалостность по отношению к своим недавним товарищам.

Зачастую только в лагерях, где люди оказывались вырванными из атмосферы привычного казённого лицемерия и на поверхность выступало глубоко хранимое в тайниках сознания, многие коммунисты отказывались от суждений, долгие годы казавшихся им аксиомами. В этом смысле интересны воспоминания И. Фильштинского о встрече в лагере с "одним из старых каторжан набора тридцатых годов" - Ворониным (фамилия этого человека, как указывает автор, изменена). В двадцатые годы Воронин был парторгом большого ленинградского завода, а затем - секретарём одного из ленинградских райкомов, где вёл непримиримую борьбу с оппозицией (по его словам, он имел в 1928 году специальное задание от обкома: собирать и уничтожать литературу, распространявшуюся троцкистами). Закончил он свою партийную карьеру в Архангельске, куда был направлен для "выкорчёвывания остатков троцкистско-бухаринской оппозиции". На вопрос о причинах своего ареста Воронин отвечал: "Смена опоры... Сталину нужно было убрать всех нас и повсюду насадить преданных ему людей. Это закон революционного процесса. Ведь сказано: "Революцию задумывают мечтатели, осуществляют герои, а плодами её пользуются подлецы". Наша революция не составляет исключения"2.

Абстрактные рассуждения Воронина о "законе революционного процесса" столь же неубедительны, как и взволнованные возгласы Шулубина. Куда убедительней выглядят его суждения в споре с более молодым заключённым Ш., которого Фильштинский называет "государственным придурком новой формации, чуждым и даже враждебным былым революционным идеям всеобщего эгалитаризма". Ш., ставший в 1938 году "восходящей звездой на партийном Олимпе", выступал главным обвинителем Воронина как человека, имевшего "связи с троцкистами". Между Ворониным и Ш., арестованным в 1949 году по "ленинградскому делу", часто возникали политические споры.

- Вы породили целое поколение стяжателей и воров, отступили от наших партийных идеалов, - кричал обычно сдержанный, когда речь шла о политических вопросах, Воронин, - помогли Сталину разгромить старую партийную гвардию, а сами стали омещанившимися чиновниками. Вами движут только корыстные интересы, ради них вы готовы на любую подлость, уничтожали сотни тысяч преданных делу Ленина, обвиняли кого попало в троцкизме.

- А вы что, были святыми, щадили своих противников? - кричал в ответ Ш. - Не громили тех же троцкистов и прочих уклонистов? ...Вы превратили партию и народ в послушное стадо, а теперь кричите о нашем цинизме... Вы утверждаете, что действовали бескорыстно. А разве вы не жили боярами с вашими привилегированными магазинами, когда страна голодала из-за ваших экспериментов? А мы последовали вашему примеру и старались жить послаще"1.

Конечно, в упреках Воронина много справедливого. Его поколение и впрямь не было заражено вирусом цинизма и корыстолюбия в такой степени, как поколение, пришедшее ему на смену. Но и в рассуждениях Ш. тоже немало истины. Беспощадность людей типа Воронина по отношению к своим товарищам по партии, их пользование "положенными" привилегиями проложили дорогу следующему поколению аппаратчиков, в сознании которых уже ничего большевистского не осталось. Да и сам Воронин видел вину своих палачей лишь в том, что они "обвиняли кого попало в троцкизме". Очевидно, подобно Аксёнову, он считал, что подлинные троцкисты заслуживали своей участи.

Критическое отношение к собственному поведению в годы великой чистки проявилось у многих сталинистов лишь после многолетнего пребывания в тюрьмах и лагерях. Так, Е. А. Гнедин, цензурировавший на московских процессах сообщения иностранных корреспондентов, утверждал, что среди известных ему людей, "безусловно честных, а были среди них люди и весьма проницательные, - не знал ни одного, кто решился бы взять на себя бремя последних логических выводов из анализа тогдашних политических событий, в частности судебных процессов"2.

Понятно, что среди бюрократов, прикосновенных к "тайнам" московских процессов, не могло оказаться людей, которые, как писал Гнедин, "решились бы взять на себя это бремя". Однако ссылка на поведение своего окружения не может служить самооправданием. К этой мысли приближался и сам Гнедин, когда писал о собственном поведении: "Я поступал в соответствии со своими обязанностями и ставил интересы государства, его внешнеполитический престиж выше истины. Наивно было бы винить теперь себя за это, но как не вспомнить, что в эти же самые дни в соседнем здании в НКВД следователи, в свою очередь, во имя интересов государства - как они их понимали - пренебрегали истиной и вымогали показания от невинных людей"1. Таким образом, сознательное надругательство над истиной во имя "выполнения своих обязанностей" Гнедин справедливо ставил в один ряд с поведением следователей-садистов.

Я попытался рассмотреть свидетельства самых разных людей, в результате чего вырисовывается картина крайней психологической и нравственной неоднородности партии в годы великой чистки. Эта неоднородность "преодолевалась" по мере уничтожения носителей большевистского сознания. Такая эволюция массовых политических настроений - от приверженности большевистским идеалам к полной идейной опустошённости - уловлена писателем Н. Нароковым, эмигрировавшим в 1944 году на Запад. Некоторые суждения его романа "Мнимые величины" сегодня воспринимаются как проницательные исторические прогнозы. Это относится, например, к словам, которыми начальник областного управления НКВД в подпитии и порыве откровенности делится со своим заместителем: "Только не сомневайся: если нашей коммунистической партии завтра прикажут выкинуть из Мавзолея труп Ленина, проклясть Карла Маркса и заплевать коммунизм, так она и выкинет, и проклянет, и заплюёт"2. Эти слова, едва ли применимые к обстановке 1937 года, как нельзя лучше характеризуют поведение многих партократов более позднего времени, устроивших в конце 80‑х - начале 90‑х годов настоящий шабаш вокруг имён Маркса и Ленина, равно как и вокруг самой коммунистической идеи.

Уже в 50‑е годы многие большевики, вышедшие из лагерей, с горечью убеждались в том, что партия, которой они отдали всю свою жизнь, осталась прежней только по названию. В этом отношении примечателен рассказ Адамовой-Слиозберг о старой большевичке, к сыновьям которой пришёл их заводской товарищ - член парткома. Узнав, что их мать состояла в партии с 1916 года, он стал уговаривать её восстановиться в партии, прельщая персональной пенсией союзного значения и другими льготами. "Маша помолчала, а потом ответила: нет, я была не в вашей партии, я была совсем в другой"3.

Для большевиков, даже прошедших невредимыми через лихолетье 30‑х годов, правда о великой чистке не явилась откровением. Уже спустя три месяца после смерти Сталина старый большевик Линде писал Г. И. Петровскому: "Не пора ли дать спокойную старость жертвам 1937-1938 годов?.. С другой стороны: выросли дети этих жертв... и все они должны притворяться, что их отцы и матери были врагами народа. Разве это не нетерпимая ложь?!"4.

После ознакомления с докладом Хрущёва на XX съезде Линде послал Петровскому письмо, в котором выходил на широкие обобщения, касавшиеся не только сталинских преступлений, но и сложившегося в стране политического режима в целом: "За это время столько нового, - писал он. - Правда, не для нас с Вами. Но сейчас это стало уже известно и для широких партийных масс... А вдумайтесь глубже во все внешние проявления: синие жандармские фуражки, милиция по форме старых городовых, золотые погоны, каких нет даже у наших врагов, яркая форма чиновников, щедрость для верхов, для чинов органов безопасности и прочая, прочая мишура. Только ли это мишура или попытка вернуться к старому?.. Зло причинено ужасное. Жалко не только людей, погибших в расцвете сил и талантов, обидно за партию, нашу честную и любимую партию, которой мы отдали и молодость и зрелую жизнь и которую так гнусно изнасиловали! У меня много дел по реабилитации погибших товарищей, ведь иногда только я являюсь живым свидетелем человеческой жизни, загубленной зря. Только уж очень долго проходит эта реабилитация"1.

В архиве Петровского хранится много подобных писем от товарищей по партии, в том числе от репрессированных, которые до XX съезда проявляли нерешительность даже в просьбах о заступничестве. Так, И. Г. Рогачевский писал из Магадана в январе 1956 года: "Если Вы не сможете или не захотите по каким-либо соображениям помочь мне, - большая просьба: это письмо никуда не пересылайте, а уничтожьте"2.

За всем этим остаётся один из кардинальных вопросов, неизбежно встающих при осмыслении великой чистки: существовало ли в партии и стране какое-либо действительное сопротивление сталинизму? Имелись ли среди жертв великой чистки люди, "виновные" в умыслах и действиях против сталинского режима?



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   32   33   34   35   36   37   38   39   ...   64




©engime.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет