Дени Дидро. Парадокс об актёре http://litext.narod.ru
Дени Дидро. Парадокс об актёре. // С.С., т.V. Театр и драматургия. Вст.ст. и прим. Д.И. Гачева, пер. Р.И. Линцер, ред. Э.Л. Гуревич, Г.И. Ярхо. Academia, 1936.
OCR: А.Д.
http://litext.narod.ru
Дени Дидро
Парадокс об актёре
Первый собеседник. Перестанем говорить об этом.
Второй собеседник. Почему?
Первый. Автор книги1 — ваш друг.
Второй. Какое это имеет значение?
Первый. Большое. К чему ставить перед вами выбор — презирать либо его талант, либо мое суждение и изменять ваше доброе мнение о нем или обо мне?
Второй. Этого не случится; а если б и случилось, — моя дружба к вам обоим, основанная на более существенных достоинствах, не пострадала бы.
Первый. Может быть.
Второй. Уверен в этом. Знаете, на кого вы сейчас похожи? На знакомого мне автора, который на коленях умолял любимую женщину не присутствовать на первом представлении его пьесы.
Первый. Автор ваш был скромен и осторожен.
Второй. Он боялся, чтобы нежные чувства, которые она к нему питала, не пострадали от оценки его литературного таланта.
Первый. Это могло случиться.
Второй. Чтобы публичный провал не уронил его в глазах возлюбленной.
Первый. Чтобы менее чтимый, он не оказался менее любим. И вы находите, что это смешно?
Второй. Именно так рассудила и она. Ложа была взята, он имел блестящий успех: и богу известно, какие поцелуи, поздравления и ласки получил он.
Первый. Но поцелуев было бы еще больше, если бы пьесу освистали.
Второй. Не сомневаюсь.
Первый. А я настаиваю на своем мнении.
Второй. Настаивайте, я согласен; но поймите, ведь я не женщина, и нужно же вам высказаться.
Первый. Непременно?
Второй. Непременно.
Первый. Мне легче вовсе промолчать, чем маскировать свою мысль.
Второй. Охотно верю.
Первый. Я буду строг.
Второй. Этого и потребовал бы от вас мой друг.
Первый. Ладно, раз нужно говорить, то сочинение его, написанное в невразумительном, вымученном, запутанном, напыщенном стиле, полно общих мест. Прочтя его, великий артист не станет лучше, а жалкий актерик будет так же плох. Природа — вот кто дает личные качества, лицо, голос, силу суждения, тонкость. Изучение великих образцов, знание человеческого сердца, уменье обращаться в свете, упорная работа, опыт, привычка к сцене совершенствуют дары природы. Актер-подражатель может добиться того, чтобы все передавать сносно. В его игре нечего ни хвалить, ни порицать.
Второй. Либо все можно порицать.
Первый. Если угодно. Природный актер часто отвратителен, иногда превосходен. В любом жанре бойтесь однообразной посредственности. Как бы строго ни судили дебютанта, всегда можно предвидеть будущий успех. Свистки душат лишь бездарность. Как может природа без искусства создать великого актера, когда ничто на сцене не повторяет природы, а все драматические произведения написаны согласно известной системе правил? А как два разных актера сыграют одинаково одну и ту же роль, когда у самого ясного, точного и выразительного писателя слова являются и могут быть лишь приблизительными отображениями мысли, чувства, идеи; отображениями, которым жест, тон, движение, лицо, взгляд, обстановка придают их истинный смысл. Когда вы слышите слова:
— Но где у вас рука?
— Я бархат пробую, — какой он обработки?2
Что вы узнали? Ничего. Взвесьте хорошенько то, что я вам скажу, и поймите, как часто и легко два собеседника, пользуясь теми же выражениями, думают и говорят о совершенно различных вещах. Пример, который я вам приведу, — своего рода чудо; это само сочинение вашего друга. Спросите у французского актера, что он о нем думает, и тот согласится, что все здесь верно. Задайте тот же вопрос английскому актеру и он будет клясться by God, что нельзя тут изменить ни фразы, что это настоящее евангелие сцены. Однако между английской манерой писать комедии и трагедии и манерой, принятой для этих театральных произведений во Франции, нет почти ничего общего, раз, даже по мнению самого Гаррика3, актер, в совершенстве передающий Шекспира, не знает, как приступить к декламации сцены Расина; гармонические стихи французского поэта обовьются вокруг актера, как змея, и, кольцами сжав его голову, руки, ноги, лишат его игру всякой свободы. Отсюда с очевидностью следует, что английский и французский актеры, единодушно, признавшие истинность принципов вашего автора, друг друга не поняли, а неопределенность и широта технического языка сцены настолько значительны, что здравомыслящие люди диаметрально противоположных мнений воображают, будто заметили тут проблеск очевидности. Больше чем когда-либо придерживайтесь своей максимы: «Не пускайтесь в объяснения, если хотите быть понятым».
Второй. Вы думаете, что в каждой книге, и в этой особенно, есть два различных смысла, скрытых под теми же знаками, — один смысл в Лондоне, другой в Париже?
Первый. И знаки эти так ясно выражают оба смысла, что друг ваш сам попался; ведь, ставя имена французских актеров рядом с именами английских, применяя к ним те же правила, воздавая им ту же хулу и те же восхваления, он несомненно воображал, что сказанное об одних будет справедливо и относительно других.
Второй. Но если так судить, ни один автор не смог бы наговорить больше бессмыслиц.
Первый. Слова его на перекрестке де-Бюсси означают одно, а в Дрюрилене совсем другое, — приходится поневоле признать это; впрочем, может быть, я ошибаюсь. Но основной пункт, в котором мы с вашим автором расходимся совершенно, это главные качества великого актера. Я хочу, чтобы он был очень рассудочным; он должен быть холодным, спокойным наблюдателем. Следовательно, я требую от него проницательности, но никак не чувствительности, искусства всему подражать или, что то же, способности передавать любые роли и характеры.
Второй. Никакой чувствительности!
Первый. Никакой. Мои доводы пока не совсем связны, но позвольте излагать их так, как они мне приходят на ум, в беспорядке, свойственном и сочинению вашего друга.
Если б актер был чувствителен, скажите по совести, смог бы он два раза кряду играть одну и ту же роль с равным жаром и равным успехом? Слишком горячий на первом представлении, на третьем — он выдохнется и будет холоден как мрамор. Не то внимательный подражатель и вдумчивый ученик природы; после первого появления на сцене под именем Августа, Цинны, Оросмана, Агамемнона, Магомета, он строго копирует самого себя или изученный им образ, неустанно следит за нашим восприятием; его игра не только не ослабеет, а укрепится новыми собранными им мыслями; он либо станет еще пламеннее, либо умерит пыл, и вы будете все больше и больше им довольны. Если он будет самим собой во время игры, то как же он перестанет быть самим собой? А если перестанет, то как уловит точную грань, на которой нужно остановиться?
Меня утверждает в моем мнении неровность актеров, играющих нутром. Не ждите от них никакой цельности; игра их то сильна, то слаба, то горяча, то холодна, то плоска, то возвышенна. Завтра они провалят место, в котором блистали сегодня, зато они блеснут там, где провалились накануне. Меж тем актер, который играет, руководствуясь рассудком, изучением человеческой природы, неустанным подражанием идеальному образу, воображением, памятью, — будет одинаков на всех представлениях, всегда равно совершенен: все было измерено, рассчитано, изучено, упорядочено в его голове; нет в его декламации ни однообразия, ни диссонансов. Пылкость имеет свои нарастания, взлеты, снижения, начало, середину и высшую точку. Те же интонация, те же позы, те же движения; если что-нибудь меняется от представления к представлению, то обычно в пользу последнего. Такой актер не переменчив: это зеркало, всегда отражающее предметы, и отражающее с равной точностью, силой и правдивостью. Подобно поэту он бесконечно черпает в неиссякаемых глубинах природы, в противном случае он бы скоро увидел пределы собственных богатств.
Что может быть совершеннее игры Клерон?4 Однако последите за ней, изучите ее, и вы убедитесь, что к шестому представлению она знает наизусть все детали своей игры, как слова своей роли. Несомненно, она создала себе образ и сперва стремилась приспособиться к нему; несомненно, образ этот она задумала сколь можно более высоким, величественным и совершенным. Но образ этот, — взятый ли из истории, или вызванный ее воображением подобно призраку, — не она сама. Будь он лишь равен ей, какой слабой и жалкой была бы ее игра! Когда путем упорной работы она приблизилась, насколько смогла, к своей идее, — все кончено; твердо держаться на этом уровне — дело упражнений и памяти. Присутствуй вы на ее занятиях, сколько раз вы бы восклицали: «Вы достигли!..» Сколько раз она бы вам ответила: «Ошибаетесь!..» Так друг Лекенуа5 схватил его за руку, крича: «Остановитесь! Лучшее — враг хорошего: вы все испортите...» — «Вы видите созданное мною, — задыхаясь ответил художник восхищенному ценителю, — но вы не видите, что я задумал и к чему я стремлюсь».
Я не сомневаюсь, что и Клерон, при первых попытках, переживает муки Левенуа; но лишь только поднялась она на высоту своего призрака, борьба окончена; она владеет собой, она повторяет себя без всякого волнения. Как это иногда бывает в сновидении, голова ее касается туч, руки простерлись до горизонта; она — душа огромного манекена, облекшего ее своим телом; работа прочно укрепила на ней эту оболочку. Небрежно раскинувшись в шезлонге, скрестив руки, закрыв глаза, не двигаясь, мысленно следя за своим образом, она себя видит, слышит, судит о себе, о впечатлении, которое произведет. В эти минуты в ней два существа: маленькая Клерон и великая Агриппина.
Второй. Послушать вас, так актеры во время игры или занятий больше всего похожи на ребятишек, которые ночью изображают на кладбище привидения, подняв над головой белые простыни на шесте и испуская под этим сооружением заунывные вопли, пугающие прохожих.
Первый. Совершенно верно. Вот Дюмениль6 не то что Клерон. Она поднимается на подмостки, не зная еще, что скажет. Половину спектакля она не знает, что говорит, но бывают у нее моменты высшего подъема. Да и почему бы актеру отличаться от поэта, от художника, оратора, музыканта? Не в упоении первых порывов встают перед ними характерные черты, они появляются в моменты холодные и спокойные, в моменты совершенно неожиданные. Откуда приходят эти черты, — никто не знает; их дает вдохновение. Застыв между натурой и ее наброском, гений переносит зоркий взгляд с одного на другое; вдохновенная красота, разлитая в его творении, неожиданные черты, поразившие его самого, будут долговечнее, чем набросанное им в первой вспышке. Хладнокровие умеряет восторженное неистовство. Не потерявший голову безумец властвует над нами; власть эта дается тому, кто владеет собой. Великие драматурги — неустанные наблюдатели всего происходящего вокруг них в мире физическом и в мире моральном.
Второй. Миры эти — единство.
Первый. Они схватывают все, что их поражает, и составляют запасы. Сколько чудес, сами не ведая, переносят они в свои произведения из этих внутренних запасов! Пылкие, страстные, чувствительные люди выступают на общественную арену; они дают спектакль, но не они им наслаждаются. По их образцу гений создает копию. Великие поэты, великие актеры, может быть, вообще все великие подражатели природы, одаренные прекрасным воображением, силой суждения, тонким чутьем и верным вкусом, — существа наименее чувствительные. Они слишком многогранны, они слишком поглощены наблюдением, познанием, подражанием, чтоб переживать внутреннее волнение. Я представляю их себе всегда с записной книжкой на колене и карандашом в руке.
Чувствуем мы; они наблюдают, изучают и рисуют. Сказать ли? Почему же нет? Чувствительность отнюдь не является свойством гения. Он может любить справедливость, но будет поступать согласно этой добродетели, не получая от того услады. Всем ведает не сердце его, а голова. Чувствительный человек теряет ее при малейшей неожиданности; никогда он не будет ни великим королем, ни великим министром, ни великим полководцем, ни великим адвокатом, ни великим врачом. Заполните хоть весь зрительный зал этими плаксами, но на сцену не выпускайте ни одного. Взгляните на женщин; разумеется, они далеко превосходят нас в чувствительности: разве мы можем равняться с ними в мгновения страсти! Но насколько мы им уступаем в действии, настолько в подражании они стоят ниже нас. Чувствительность — всегда признак общей слабости организма. Единственная слеза, прорвавшаяся у мужчины, у настоящего мужчины, нас трогает больше, чем рыдания женщины. В великой комедии, — в комедии жизни, на которую я постоянно ссылаюсь, — все пылкие души на сцене, все гениальные люди в партере. Первых зовут безумцами; вторых, копирующих безумства, зовут мудрецами. Зоркий мудрец улавливает смешное в различных персонажах, рисует его и вызывает в вас смех и над несносными чудаками, чьей жертвою вы были, и над вами самим. Это он наблюдал за вами и чертил забавное изображение и чудака и ваших мучений.
Как ни доказывай эти истины, великие актеры не согласятся с ними; это их тайна. Посредственные же актёры и новички созданы, чтобы опровергать их, а о некоторых других можно бы сказать: они верят, будто чувствуют, как говорили о суеверах, что они верят, будто верят; для одних без веры, для других без чувствительности нет спасения.
Но как, — скажут мне, — эти жалобные скорбные звуки, исторгнутые матерью из глубины её существа, и так бурно потрясшие мою душу, вызваны не настоящим чувством, не само отчаяние их породило? Нисколько. И вот доказательство: они размерены, они являются частью декламационной системы, будь они на двадцатую долю четверти тона выше или ниже — они звучали бы фальшиво; они подчинены закону единства; они подготовлены и разрешены, как в гармонии; они отвечают всем нужным условиям лишь после долгой подготовки; они направлены к решению поставленной задачи; чтобы они звучали правильно, их репетировали сотни раз и даже этих бесчисленных репетиций иногда не достаточно, потому что прежде чем сказать:
Вы плачете, Заира!
или:
Вы будете там, дочь моя.
актёр долго прислушивался к самому себе; он слушает себя и в тот момент, когда потрясает вас, и весь его талант состоит не в том чтобы чувствовать, как вы полагаете, а в умении так тщательно передать внешние признаки чувства, чтобы вы обманулись. Вопли скорби запечатлены в его слухе, жесты отчаяния он знает наизусть, они разучены перед зеркалом. Он точно знает момент, когда нужно вытащить платок и разразиться слезами; ждите их на определённом слове, на определённом слоге, ни раньше, ни позже. Эта дрожь в голосе, отрывистые фразы, глухие или протяжные стоны, трепещущие руки, подкашивающиеся колени, беспамятство и исступление — чистое подражание, заранее разученный урок, патетическая гримаса, высочайшее кривляние, которое актер помнит долго после того, как затвердил его, и в котором отдает себе отчет во время исполнения; но, к счастью для автора, зрителя и самого актера, оно не лишает его свободы духа и требует лишь, как и другие упражнения, затраты физических сил.
Как только котурны или сандалии сброшены, голос его слабеет, актер испытывает величайшую усталость, он должен переменить белье или прилечь; но ни следа от волнения, скорби, грусти, изнеможения души. Все эти впечатления уносите с собой вы. Актер устал, а вы печальны, потому что он неистовствовал, ничего не чувствуя, а вы чувствовали без неистовств. Будь по-другому, звание актера было бы несчастнейшим из званий, но он не герой, — он лишь играет его, и играет так хорошо, что кажется вам самим героем: иллюзия существует лишь для вас, он-то отлично знает, что остается самим собой.
Все виды чувствительности сочетались, чтобы достигнуть наибольшего эффекта, они ширятся, слабеют, крепнут, играют всеми оттенками и сливаются в единое целое? Да это просто смешно! Итак, я стою на своем и говорю: «Крайняя чувствительность порождает посредственных актеров; посредственная чувствительность порождает толпы скверных актеров; полное отсутствие чувствительности создает величайших актеров». Слезы актера спускаются из мозга; слезы чувствительного человека поднимаются из сердца; душа чрезмерно тревожит голову чувствительного человека, голова актера вносит иногда преходящее волнение в его душу; он плачет, как неверующий священник, проповедующий о страстях господних, как соблазнитель у ног женщины, которую не любит, но хочет обмануть, как нищий на улице или на паперти, поносящий вас, когда потерял надежду разжалобить, или же как куртизанка, которая, ничего не чувствуя, замирает в ваших объятиях.
Случалось ли вам размышлять о разнице между слезами, вызванными трагическим событием, и слезами, вызванными патетическим рассказом? Вы слушаете прекрасную повесть: постепенно мысли мешаются, душа приходит в волнение, слезы льются. Наоборот, при виде трагического случая — предмет, впечатление и результат соприкасаются; в одно мгновение душа взволнована, вы вскрикиваете, теряете голову, и слезы льются. Последние пришли внезапно, первые были вызваны. Вот преимущество естественного и правдивого театрального эффекта перед красноречивой сценой, — он производит внезапно то, к чему сцена готовит нас; но добиться иллюзии здесь гораздо труднее: одна фальшивая, плохо переданная черта способна её разрушить. Интонацию воспроизвести легче, чем движение, но движения поражают с большей силой. Вот основания закона, не знающего, по моему мнению, никаких изъятий, — развязку нужно строить на действии, а не на рассказе, если не хочешь быть холодным.
Итак, вам нечего возразить? Я слышу, как вы рассказываете о чем-то в обществе; ваши нервы возбуждены, вы плачете. Вы чувствовали, говорите вы, и чувствовали сильно. Согласен: но разве вы готовились? Нет. Разве говорили стихами? Нет. Однако вы увлекали, поражали трогали, производили сильное впечатление. Все это верно. Но перенесите на сцену свой обычный тон, простые выражения, домашние манеры, естественные жесты, и увидите, какое это будет бедное и жалкое зрелище. Можете лить слезы, сколько угодно, — вы будете только смешны, вас засмеют. Это будет не трагедия, а пародия на трагедию. Неужели вы думаете, что сцены Корнеля, Расина, Вольтера, даже Шекспира можно передать обычным разговорным голосом и тоном, каким болтают у домашнего камелька? Не лучше, чем вашу домашнюю историю можно передать с театральным пафосом и дикцией.
Второй. Что ж, может быть, Расин и Корнель, как велики они ни были, не создали ничего ценного.
Первый. Какое богохульство! Кто дерзнет произнести это? Кто дерзнет одобрить? Даже самые обыденные фразы Корнеля не могут быть сказаны обыденным тоном.
Но с вами случалось, наверное, сотни раз, что под конец вашего рассказа, посреди тревоги и волнения, в которое привели вы маленькую аудиторию салона, входит новое лицо, и приходится удовлетворить и его любопытство. А вы этого не можете, душа иссякла, не осталось ни чувствительности, ни жара, ни слез. Почему актер не знает такого изнеможения? Потому что его интерес к созданному ради развлечения вымыслу сильно отличается от интереса, вызванного в вас несчастием ближнего. Разве вы Цинна? Разве были вы Клеопатрой, Меропой, Агриппиной? Что вам до них? Тетральные Клеопатра, Меропа, Агриппина, Цинна, — разве это исторические персонажи? Нет. Это вымышленные поэтические призраки. Больше того: каждый поэт создает их на свой лад. Оставьте этих гиппогрифов с их движениями, походкой и криками на сцене; в истории они бы выглядели странно; в каком-нибудь интимном кружке или любом другом обществе они вызвали бы взрыв хохота. Все бы перешептывались: «Он бредит?» «Откуда этот Дон-Кихот?» «Где сочиняют подобные россказни?» «На какой планете так говорят?»
Второй. Но почему в театре они никого не возмущают?
Первый. Там они обусловлены. Это формула, данная старым Эсхилом. Канон трехтысячелетней давности.
Второй. И долго он еще просуществует, этот канон?
Первый. Неизвестно. Я знаю лишь, что чем ближе автор к своему веку и своей стране, тем дальше он от него отходит.
Знаете ли вы что-либо более похожее на положение Агамемнона в первой сцене «Ифигении», чем положение Генриха IV, когда, обуреваемый ужасом, для которого было достаточно причин, он говорит своим приближенным: «Они убьют меня, это ясно, они убьют меня...» Представьте, что этот прекрасный человек, этот великий и несчастный монарх, терзаемый среди ночи зловещими предчувствиями, встает с постели и стучится в дверь Сюлли, своего министра и друга; найдется ли поэт, настолько нелепый, чтобы вложить в уста Генриха слова:
Я, Генрих, твой король. Тебя в ночи бужу я.
Узнай же голос мой и внемли, что скажу я.
А в уста Сюлли ответ:
Вы это, государь? Что побудило вас,
Опередив зарю, придти в столь ранний час?
Мерцанье бледное вас еле озаряет.
Лишь ваши и мои сейчас не спят глаза.
Второй. Это, быть может, подлинный язык Агамемнона.
Первый. Не больше чем Генриха IV. Это язык Гомера, Расина, язык поэзии. И эти напыщенные речи могут быть сказаны лишь безвестными существами и произнесены поэтическими устами, поэтическим тоном.
Поразмыслите над тем, что в театре называют быть правдивым. Значит ли это вести себя на сцене как в жизни? Нисколько. Правдивость в таком понимании превратилась бы в пошлость. Что же такое театральная правдивость? Это соответствие действий, речи, лица, голоса, движений, жестов идеальному образу, созданному воображением поэта и зачастую еще возвеличенному актером. Вот в чем чудо. Этот образ влияет не только на тон, — он изменяет поступь, осанку. Поэтому-то актер на улице и актер на сцене — персонажи настолько различные, что их с трудом можно узнать. Когда я впервые увидал мадемуазель Клерон у нее дома, я невольно воскликнул: «Ах, сударыня, я был уверен, что вы на целую голову выше». Несчастная женщина, действительно несчастная, плачет, но она вас ничуть не трогает; хуже того: какая-нибудь легкая черта, ее обезобразившая, смешит вас, свойственные ей интонации режут вам слух и раздражают вас; из-за какого-нибудь привычного ей движения, скорбь ее вам кажется неблагородной и отталкивающей, ибо почти все чрезмерные страсти вызывают гримасы, которые безвкусный актер рабски копирует, но великий артист избегает. Мы хотим, чтобы при сильнейших терзаниях человек сохранял человеческий характер и достоинство своей породы. В чем эффект этих героических усилий? В том, чтоб смягчить и рассеять вашу скорбь. Мы хотим, чтобы женщина падала пристойно и мягко, а герой умирал подобно древнему гладиатору, посреди арены, под аплодисменты цирка, грациозно и благородно, в изящной и живописной позе. Кто же исполнит наши пожелания? Тот ли атлет, которого скорбь порабощает, а чувствительность обезображивает? Или академизированиый атлет, который владеет собой и испускает последний вздох, проделывая гимнастические упражнения? Древний гладиатор, подобно великому актеру, и великий актер, подобно древнему гладиатору, не умирают так, как умирают в постели, — они должны изображать другую смерть, чтоб вам понравиться, и чуткий зритель поймет, что обнаженная правда, действие, лишенное прикрас, выглядело бы жалким и противоречило бы поэзии целого.
Это не значит, что подлинной природе не присущи возвышенные моменты, но я думаю, что уловить и сохранить их величие дано лишь тому, кто предвосхитит их силой воображения или гения и кто передаст их хладнокровно.
Однако не стану отрицать, что тут есть известное внутреннее возбуждение, выработанное или искусственное. Но, — если вас интересует мое мнение, — по-моему, это возбуждение почти так же опасно, как и природная чувствительность. Постепенно оно приведет актера к манерности и однообразию. Это свойство противоречит многогранности великого актера; часто он бывает вынужден отделаться от него, но такое отречение от самого себя возможно лишь при железной воле. Было бы много лучше для облегчения и успешности подготовки, для универсальности таланта и усовершенствования игры, если б не приходилось проделывать это необъяснимое отречение от самого себя, крайняя трудность которого, ограничивая каждого актера одной единственной ролью, обрекает либо труппы на чрезвычайную многочисленность, либо почти все пьесы на плохое исполнение; разве только установленный порядок будет изменен, и перестанут писать пьесы применительно к актерам, которые, мне кажется, напротив, должны бы приспосабливаться к пьесе.
Второй. Но если в толпе, привлеченной на улице какой-нибудь катастрофой, каждый, на свой лад, начнет внезапно проявлять свою природную чувствительность, то люди, не сговариваясь, создадут чудесное зрелище, тысячи драгоценных образцов для скульптуры, живописи, музыки, поэзии.
Первый. Верно. Но выдержит ли это зрелище сравнение с тем, что получится в результате продуманной соразмерности и той гармонии, которую придаст ему художник, перенеся его с уличного перекрестка на сцену или на полотно? Если вы так полагаете, то в чем же тогда, возражу я, хваленая магия искусства, раз она способна лишь портить то, что грубая природа и случайное сочетание сделали лучше нее? Вы отрицаете, что искусство украшает природу? Разве не приходилось вам, восхищаясь женщиной, говорить, что она прекрасна, как Мадонна Рафаэля? Не восклицали ли вы, глядя на прекрасный пейзаж, что он романтичен? К тому же вы говорите о чем-то подлинном, а я о подражании; вы говорите о мимолетном явлении природы, я же говорю о произведении искусства, задуманном, последовательном, имеющем свое развитие и длительность. Возьмите любого из этих актеров, заставьте варьировать уличную сцену, как это делают в театре, и покажите мне эти персонажи последовательно, каждого в отдельности, по двое, по трое; предоставьте их собственным движениям, пусть они сами распоряжаются своим действием, и увидите, какая получится невероятная разноголосица. Чтобы избежать этого недостатка, вы заставите их репетировать вместе. Прощай, природная чувствительность! И тем лучше.
Спектакль подобен хорошо организованному обществу, где каждый жертвует своими правами для блага всех и всего целого. Кто же лучше определит меру этой жертвы? Энтузиаст? Фанатик? Конечно, нет. В обществе - это будет справедливый человек, на сцене — актер с холодной головой. Ваша уличная сцена относится к драматической сцене, как орда дикарей к культурному обществу.
Здесь уместно поговорить о вероломном влиянии посредственного партнера на превосходного артиста. Замысел последнего величественен, но он вынужден отказаться от своего идеального образа и приспособиться к уровню выступающего с ним жалкого существа. Он обходится тогда без работы и размышлений: на прогулке или у камина это делается инстинктивно — говорящий снижает тон собеседника. Или, если вы предпочитаете другое сравнение, — тут, как в висте, где вы теряете часть своей ловкости, если не можете рассчитывать на партнера. Больше того: Клерон вам расскажет, если угодно, как Лекен7 из озорства превращал ее, когда хотел, в плохую или посредственную актрису, а она в отместку не раз подводила его под свистки. Что же такое актеры, подыгрывающие друг другу? Два персонажа, чьи образы, принимая во внимание отдельные различия, либо равны, либо подчинены один другому, в согласии с условиями созданными автором; без чего один был бы слишком силен, или слишком слаб; сильный, чтоб избежать диссонанса, лишь изредка поднимает слабого на свою высоту, скорее он сознательно опустится до его посредственности. А знаете, какова цель столь многочисленных репетиций? Установить равновесие между различными талантами актеров, с тем, чтобы из него возникло единство общего действия. А если самолюбие одного из них препятствует такому равновесию, то всегда страдает совершенство целого и ваше удовольствие; ибо редко бывает, чтобы блеск одного актера вознаграждал вас за посредственность остальных, которую его игра лишь подчеркивает. Мне приходилось видеть великого актера, наказанного за свое честолюбие: публика по глупости находила его игру утрированной вместо того, чтобы признать слабость его партнера.
Вообразите, что вы автор; вы ставите пьесу, вы свободны выбирать либо актеров, обладающих глубоким суждением и холодной головой, либо актеров чувствительных. Но прежде чем вы решили, позвольте задать вам один вопрос: в каком возрасте становятся великим актером? Тогда ли, когда человек полон огня, когда кровь бурлит в жилах, когда от легчайшего толчка все существо приходит в ужасное волнение и ум воспламеняется от малейшей искры? Мне кажется, что нет. Тот, кого природа отметила печатью актера, достигает превосходства в своем искусстве лишь после того, как приобретен долголетний опыт, когда жар страстей остыл, голова спокойна и душа ясна. Лучшее вино, пока не перебродит, кисло и терпко, лишь долго пробыв в бочке, становится оно благородным. Цицерон, Сенека и Плутарх являют собой три возраста человека-творца: Цицерон — часто лишь горящая солома, веселящая мой взгляд, Сенека — пылание лозы, слепящее глаза; когда же я ворошу пепел старого Плутарха, то нахожу в нём раскаленные угли, и они ласково согревают меня.
Барону8 было за шестьдесят, когда он играл графа Эссекса, Ксифареса, Британика, и играл хорошо. Госсен9 пятидесяти лет восхищала всех в «Оракуле» и «Воспитаннице».
Второй. Да, но лицо ее совсем не подходило к роли.
Первый. Правда, и это, может быть, одно из непреодолимых препятствий на пути к превосходному спектаклю. Нужно выступать на подмостках долгие годы, а роль иногда требует расцвета юности. Если и нашлась актриса, в семнадцать лет игравшая Мониму, Дидону, Пульхерию, Гермиону, так то было чудо, и больше нам его не увидеть10. А старый актер смешон лишь тогда, когда силы его совсем покинули, или когда все совершенство его игры не может уже скрыть противоречия между его старостью и ролью. В театре — как в обществе, женщину попрекают любовными похождениями лишь в том случае, если она не обладает ни талантами, ни другими добродетелями, способными прикрыть порок.
В наше время Клерон и Моле11, дебютируя, играли почти как автоматы, впоследствии они показали себя истинными актерами. Как это произошло? Неужели с годами появилась у них душа, чувствительность, «нутро»? Недавно, после десятилетнего отсутствия, Клерон задумала вновь появиться на сцене; она играла посредственно; что ж, не утратила ли она душу, чувствительность в «нутро»? Нисколько; но роли она забыла. Будущее это покажет.
Второй. Как, вы думаете, она вернется на сцену?12
Первый. Иначе она погибнет от скуки; ибо что же, по-вашему, может заменить рукоплескания публики и великие страсти? Если б какой-нибудь актер или актриса так глубоко входили в роль, как это полагают, возможно ли было одному поглядывать на ложи, другой улыбаться кому-то за кулисы, чуть не всем переговариваться с партеров; и нужно ли было в артистическом фойе прерывать безудержный хохот актера, напоминая ему, что пора идти закалываться.
Меня подмывает набросать вам сцену между неким актером и его женой, которые ненавидели друг друга, — сцену нежных и страстных любовников, сцену, разыгранную публично на подмостках так, как я вам сейчас передам, а может быть, немного лучше, сцену, в которой актеры точно были созданы для своих ролей, сцену, в которой они вызывали несмолкаемые аплодисменты партера и лож, сцену, которую наши рукоплескания и крики восторга прерывали десятки раз, третью сцену четвертого акта «Любовной досады» Мольера, их триумф.
Достарыңызбен бөлісу: |