Заледенелость в груди и в животе держалась у меня всю дорогу - но и я выглядел безупречно.
Но вообще-то, хоть я какое-то время и смотрелся отменным человеческим экземпляром, на самом деле я только в гомосапиенсы и годился, а биологической особью был довольно паршивой - только стремление стать своим и вывело меня в люди. Всему я должен был учиться по-человечески - через слово, показ, упражнение. Вот мой родной братец Гришка и двоюродный Юрка все схватывали без слов: сел на велосипед - и покатил (да не верхом, а под рамой, вплетаясь в конструкцию, избочась, как поворотливый уродец), махнул топором - сук заподлицо, навалился пузом на шило - фанера насквозь, а заодно и палец, чтобы через каких-нибудь полчаса похваляться уже почерневшим бинтом: "Если бы Левка так просадил - полгода бы плакал!" и до обретения человеческого облика так оно и было бы.
Гришка и Юрка были одарены одинаковыми доблестями, благодаря которым Гришка сделался первоклассным конструктором и настоящим мужчиной хемингуэистого розлива, а Юрка дважды отсидел и если не находится в лечебно-трудовом профилактории и по сей день, то лишь потому, что это противоречит международным соглашениям о правах человека. Поскольку антисемиты убеждены, что человек становится конструктором, писателем или ученым не потому, что умеет делать что-то писательское или конструкторское, а потому, что занимает место, на котором написано "конструктор", "писатель", "музыкант" - постольку можно сказать, что Гришка занял Юркино место, вынудив его (уже из другого города!) увлечься до самозабвения систематическими мордобоями на танцплацу, покинуть школу, после армии в день окончания техникума ввязаться в драку и лишиться хорошего распределения, колотить жену и попадать в милицию каждый раз, когда начинала складываться очередная карьера - у него по-прежнему любое дело горело в руках, - а потом заливать очередную неудачу традиционными напитками: его главным несчастьем, как и у всех людей на свете, оказались его склонности, а не возможности.
Судьба вообще поставила меня между двумя семейными кланами, словно желая испытать на прочность. Ковальчуки и теперь кажутся мне более одаренными - по крайней мере, с ними всегда было интересно: шум, гам, слезы, ругань, хохот - все вперемешку и все такое же яркое, как винегреты на их праздничном столе, сияющие, словно рубиновые звезды Кремля, и лица от выпивки светятся рубинами.
"Мама, вы ж про холодец забыли!" - у них на хохлацкий манер звали родителей на "вы". - "Ах, ты ж, Господи - да на порог его поставьть - шо, вже застыв?!"
И для каждого нового гостя тарелка переворачивается вверх ногами, то есть дном: застыл, как штык! У Каценеленбогенов не станут хохотать, восхищенно демонстрируя всем желающим и нежелающим ажурно проеденную молью шаль, купленную с рук: "Ведь в шесть же глаз глядели - ну, жулье, ну, оторвы!" - для Каценеленбогенов мир не то место, где можно позволить себе легкомыслие, их пароль - серьезность: очень вдумчиво пройтись по рынку и магазинам, а потом озабоченно и всесторонне обсудить, удачно ли куплено, неудачно ли, полезно ли, вредно ли, - Ковальчукам же было все полезно, что в рот полезло.
Ковальчуки были счастливее, но за счастье - за беззаботность - надо платить. И они не жались. Ранняя смерть, гибель, два-три развода, жизнь кувырком - это у Ковальчуков было делом самым простым. Половина моих кузенов по русской ветви оттянули разные срока, другая половина - включая меня - не раз бывала от тюрьмы в двух шагах, и уж тем более от нее не зарекалась.
Еврейские кузены были куда безрадостней, зато среди них не выявилось ни одного разведенного, ни одного "тюремщика", ни одного закладушника, это были все как один заботливые отцы и мужья, квалифицированные и добросовестные инженеры, врачи, учителя. В моих глазах у них был только один недостаток - с ними было скучновато.
Я попытался соединить ковальчуковскую бесшабашность с каценеленбогеновской серьезностью - и больше никому не советую.
Но как они пели, Ковальчуки,- на два-три голоса, подпершись, забыв про все дела (у них это мигом), - дедушка Ковальчук обливался самыми настоящими слезами, выводя: "А молодисть нэ вирнэцца", - у Каценеленбогенов не припомню подобных неумеренностей.
Папа Яков Абрамович, не зная слов, с беззаветной самоотдачей подхватывал затяжные гласные, которые можно было распознать, прежде чем они кончатся, но лет через тридцать он мне признался, что ему всегда казалось, будто на наших (нашенских!) ррусссских праздниках слишком много, видите ли, пьют и переедают. Он признался еще и в гораздо худшем: что его несколько коробит обычай поминать умерших коллективной выпивкой и закуской - у них, жидов, положено восемь, что ли, дней никого не видеть, безвылазно сидеть дома и притом чуть ли даже не на полу. Чужак всегда остается соглядатаем.
После пения, на время поглотившего все души, соединившего их в одну, в возбужденных голосах и звоне посуды часто начинало слышаться что-то настораживающее - ага, угадываешь по визгу, это тетя Зина, а это стул упал, а вот и затопотали, на ком-то висят - не понять только, на дяде Феде или на дяде Андрее, - но тут разлетевшаяся вдребезги чашка заставляет тебя вздрогнуть.
Однажды маме наложили два шва на угол рта - дедушке Ковальчуку показалось, что она недостаточно почтительно ему ответила. Папа Яков Абрамович в тот раз выступил в настолько непривычной для меня роли дяди Андрея или дяди Феди, что дня за два-за три этот мимолетный образ полностью выдохся, как улетучиваются из памяти сны, как в Эдеме забывается все, что не совпадает с общепринятым, а потому и мамин саркастический шрамчик скоро сделался существовавшим от начала времен, как и дедушка Ковальчук от начала времен отводил душу исключительно на неодушевленных предметах. Простукивает, оглаживает паяльником какую-то жестяную каракатицу и вдруг - звон, гром, - все сооружение грохается в угол, а следом, как томагавк, вонзается и паяльник: "Сабб-бачья отрава!!!"
Нет, ремнем-то он мог перетянуть - широким, черным, выношенным, обоюдоострым и, казалось, еще более опасным оттого, что дедушка, натянув, частенько с размахом оглаживал его сверкающей бритвой. Но чтобы и дети, и жена разбегались, когда, в каком-то сказочном прошлом, он пьяный возвращался домой, - это была такая же легенда, как маленький Ленин, честно признавшийся в разбиении графина.
"Ох, дед Ковальчук", - говорили обо мне с восхищенным осуждением после какой-нибудь моей бешеной выходки - всегда из-за чести, а не из-за чего-то вещественного. Картинка под веками: тетя Зина склоняется ко мне, чтобы якобы доверительно шепнуть мне что-то такое, из-за чего я должен был забыть о только что нанесенном мне оскорблении. Оскорбления не помню, но именно доверительность привела меня в окончательное неистовство: меня еще держат за дурака! - и я вцепился в доверительно свесившиеся волосы. Был, разумеется, отлуплен и орал уже с полным правом, честно заслужив его выстраданными побоями.
Как-то в знак протеста (это называлось капризом) я отказался есть молочный суп с лапшой, а Гришка, как назло, - впрочем, почему "как"? причмокивая, заглотил свою тарелку да еще потребовал добавки. "Отдайте ему и мой пай", - любуясь его аппетитом, распорядился дедушка Ковальчук. Гришка сожрал еще половник. "Отдайте ему и его пай", - довольно указал дедушка на мою тарелку, от которой я отказался. Я стерпел, но когда Гришка, облизываясь, занес ложку, я тигриным прыжком кинулся к нему и схватил суп рукой, как бы желая вырвать его из тарелки, словно какой-нибудь куст, и орал я, когда меня лупили, больше от бессильного бешенства - своим никогда не удавалось сломить мой дух, жажду быть уважаемым своими палачами: а мне не больно - курица довольна.
А потом я отправился на улицу и запер всех снаружи (поджечь не догадался), засунув в пробой длинную железяку от кроватной спинки. "Разражу демона!" - замахнулся ею на меня дедушка, через четверть часа выпущенный из-под домашнего ареста, но железяка не ремень, тут уж надо было убивать, и он грохнул ее об забор, а я стоял, по-блатному изломавшись и по-блатному же кривя губки купидона - грезы вампира.
Да, да, это был я, тот самый, которого нынче все справедливо считают образцом выдержанности и уравновешенности. И я действительно образец выдержанности и уравновешенности, но лишь потому, что сегодня меня окружают не свои. По крайней мере, я их в этом подозреваю. Спасибо фагоцитам: из истеричного баловня они сделали меня мужчиной.
Но пока я был наш. Разворачиваем разноцветную ширмочку рекламного буклета - мелькают звездные мгновенья: я, продавливая в груди вмятинки, волоку домой выигранные бабки - для археолога месячный улов костей, оброненные щедро поддаю ногой: налетай, братва, подешевело; нагребаю чугунных плиток, зарывшись в самое Эльдорадо - в рыжую формовочную землю у литейного сарая при Мехзаводе (врезкой дать остальных пацанов, согбенно высматривающих в пыли за оградой случайно оброненные Всевышним чугунные оладышки) - жанр комикса позволил бы воспроизвести и мой диалог с желчным копченым работягой: у нас обоих растут изо рта два лопуха, на которых уложилось маленькими буковками "Ты чего тут делаешь?!" - это у него, и у меня: "Мне дядь Сережа разрешил!" - голос мой вздрагивает от признательности Сереже, лицу мифическому, а потому неоспоримому.
Я, взлетев над седлом, парю на велосипеде (снимок сделан снизу) на фоне облака (в кадр также попадает силуэт птицы), рискнув со всего разгону влететь с горы на волны - спекшиеся глиняные бугры, которые и на половинной скорости позволяют от екнувшего пуза вкусить невесомости (травматическое окончание полета в буклет не включено, однако на цветной сноске можно крупным планом дать мои освежеванные бока и угольное рдение предплечий с траурной (похороны комиссара) каймой пыли, а рядом белозубую улыбку (я по сию пору не осквернен стоматологом), с которой я разглядываю свои боевые раны, причудливо алеющие, как Советский Союз на папиной карте); я на умопомрачительной высоте иду под крышей приходящей в упадок обогатительной фабрики по швеллерной балке (вид сверху) над нагромождением ржавого железа и деревянными чанами, похожими на ушаты из страны великанов; я враскорячку пробираюсь по зацветшим плесенью и тленными грибами боковинам колыхающихся зигзагообразных лестниц, в которых не осталось ни единой ступеньки, все глубже и глубже во тьму заброшенной шахты (вокруг тьмы можно венцом расположить светящиеся, как стриженые солнца, затылки моих струсивших спутников, глядящих мне вслед); я, склонив к гармошке куст аржаных волос (на заднем плане видны простые растроганные женские лица), влагая всю душу, вывожу по заказу поклонниц русскую народную песню на слова и музыку Марка Фрадкина (со спины в кадр попадает еще какая-то мужского пола трестовская крыса в велюровой шляпе; ее текст опускаем: "Вот видите, он еврей, а лучше вас русскую гармошку усвоил"); я, буквально за спиной шофера, свинчиваю абсолютно ненужную мне лампочку из стоп-сигнала (нажать - она спружинит - и повернуть); железным крюком ухватив за цепь собаку сторожихи, я выдерживаю ее на весу, чтобы она не лаяла, пока дружки тырят с чердака столь же необходимые нам манометры; я (снято светочувствительной пленкой) съезжаю по ржавому тросу сквозь двадцатиметровый колодец копра, с эшафотной грубостью сколоченный из скрещенных балок. Содранные руки и мое презрение к ним дать крупным планом, а обожженную, ярко-оранжевую от ржавчины промежность, пожалуй, тоже опустим - как дегероизирующую мой облик.
Впрочем, последний подвиг уже отдавал чесночным еврейским душком: с риском для жизни я спасался от милиции - этим кошмаром нам грозили застигнувшие нас в башне толстые дядьки в руководящих плащах. Все заголосили, как евреи перед зондеркомандой: милиция, тюрьма, безбрежное одиночество волчьего билета - всем этим нас непрестанно стращали с чудовищным успехом: мы все твердо знали о своей полной беззащитности перед государством, - но я - я страшился прежде всего за репутацию в мире приличных людей ("Как?! Сын Якова Абрамовича?!"), а потому совершенно не годился в настоящие герои - хулиганы, которые боялись бесславия только среди своих, хулиганов же.
Настоящий герой (хулиган) сразу бы учуял, что если я не начал голосить как другие, а сиганул на трос, как Тарзан на лиану, то всего лишь из трусости иного рода: истинный герой только бы покачивался с пятки на носок, по-блатному изломавшись, кривя блатной ухмылкой прыщавую нечистую рожу.
Однако прежде чем сделаться героем, хоть и подпорченным еврейской опаской за социальный статус, нужно было довольно долгий испытательный срок проходить в дураках, и это послушание я выдержал с блеском, потому что я действительно был дураком. "Не давайте, выманят!" - кричала бабушка, когда я пытался что-нибудь вынести на улицу. Но это пока еще была только щедрость: влюбляясь в каждого встречного, я до того обожал дарить (заманивал жертвы к себе домой, чтобы всучить хоть что-нибудь), что даже сейчас, давно превратившись в расчетливого прижимистого жидка, не могу до конца избавиться от недорезанных рудиментов - вечно, до навязчивости, норовлю заплатить за всю компанию где-нибудь в трамвае или в кабаке (так домашняя утка осенью начинает перелеты через двор). Но вот когда я верил, что украденные у меня игрушки вовсе не мои (абсолютно неповторимые - ломаные приборчики из маминого физкабинета), - это была уже неподдельная глупость.
Подруга моих дочеловеческих игр соседская Лидка, длинноносая, как Горгона Медуза из "Легенд и мифов Древней Греции", поигрывая каким-нибудь лакомым тумблерчиком или трансформаторчиком, отрезывала: "Кр[cedilla]сная принесла",- и я верил, что дубликаты всех исчезнувших у меня вещиц на другой же день являются у таинственной кр[cedilla]сной.
В совсем еще беспамятном возрасте Лидка использовала меня в некоем предосудительном ритуале, начинавшемся с наших трусиков. Брезжит нечто сатиновое в горошек и выношенно-трикотажное. Ритуал требовал что-то там поцеловать, а потом пальчиком поводить.
Судя по всему, я свою роль исполнял добросовестно (никакого впечатления - лишь отдаленное напоминание о моем же вымытом горшке; только лет через шесть-семь я кусал локти - "Во дурак был!" - пытаясь припомнить, что же я там видел, в этом трикотажном саду сладостных тайн: нечто голенькое, беззащитное, как складочка между средним и указательным пальцами на моем еще пухлом кулачке, и я подолгу разглядывал ее, дивясь, до чего она неинтересна). Всякая вещь (и еврей в том числе) хороша на своем месте.
Лидка же, по-видимому, халтурила - я, помнится, ныл: "Ты еще не поцеловала". - "Поцеловала, поцеловала", - только что не прибавив: "Вас много - я одна". "А-а... Ты еще пальчиком не поводила..." - ныл я еще безнадежней. "Поводила, поводила", - и я верил, что она действительно и поцеловала, и поводила, только я каким-то образом этого не заметил.
Помню очередной бескорыстный психоз: весь народ ринулся собирать почтовые марки. И я променял две бесценные иностранки (одну с Гитлером усики, вс[cedilla]!) на две большие и яркие (одна посветлей) Спасские башни с рубиновыми звездами и славянской вязью "800 лет Москвы" (в эту патриотическую дату я и явился на свет).
Хуже того, более светлые "800 лет" были те же самые, что и темные, только вываренные для светлоты - прием, известный решительно каждому младенцу, кроме такого идиота, как я. "Ох, дед Ковальчук", - уже сожалеюще вздыхала бабушка: дедушка во время своих непоседливых поездок по стране (его прославленное мастерство требовало слишком разнообразных применений) постоянно допивался с кем-то до вечной дружбы, а потом просыпался без денег и шмоток, а однажды даже и босиком - так и домой пришлепал.
Но если дедушка, таким образом, верил в личность каждого собутыльника, то я заходил гораздо дальше - я верил устному народному творчеству. Или, выражаясь низменней и проще, - в сплетни.
Единство, единство и единство!
Этой единственной цели служило и наше искусство. Вы понимаете, о чем я говорю: из всех искусств для нас важнейшим являются сплетни.
Искусство этого рода уходит корнями в самую толщу народных масс, оно любимо и понято ими и создается роевым (хоровым) образом. Сплетнями мы наставляем и контролируем друг друга, на сплетнях наши дети выучиваются отличать добро от зла, - сплетни воистину поучают развлекая. Но вот только зачем мы так отчаянно брехали? А затем, чтобы достучаться до последнего остолопа. Единство выше правды!
На Троицу утонул парень - через неделю услышишь, что его мать сошла с ума. Пьяный солдатик кого-то задавил - непременно окажется, что он до того водки в рот не брал. Лелею в памяти: мать просит сыночка принести ножницы, малютка весело топочет, спотыкается и напарывается на ножницы обоими глазками разом. Мать - еще бы! - падает и умирает от разрыва сердца. Вообразите: вы приходите с работы, а дома картина: мертвая супруга и ползающий у ее трупа ваш любимый малыш с глазницами, истекающими кровью и слизью... Разумеется, вы тоже взяли бы двустволку и застрелили сначала его, а потом себя.
Мамаша послала сына за молоком, тот завернул деньги вот сюда, в резинку трусов - дьявол подсунул ему сто рублей старыми, а потом сам же и вытряс где-то по дороге. Пацан от ужаса спрятался под кровать, а мать давай выгонять его оттуда кочергой, как кошку: сунула раз, сунула другой, и - убила! Эта история была послабей: уж очень громадна была и вина.
Ворот того и гляди выпрыгнет из пазов, его рукоятка мерцает в воздухе прозрачным круглым маревом: сунься - башку снесет. Ведро, гремя о стенки сруба (верхний венец исполосован полированными желобками), уносится в бездну, веревка, бешено треплясь, мчится следом, будто цепь за сорвавшейся с цепи псиной. Давно пора быть всплеску, а его все нет, нет, и когда окончательно уверяешься, что колодец все-таки сквозной, раздается могучее плюх-х. Хозяйка, поводя веревкой с внимательностью старика Сантьяго, вглядывающегося в глубину Гольфстрима, старается зачерпнуть непригодной для питья воды, а байки, ни на миг не отпуская, все дальше и дальше стискивают дух у малышни. Никогда больше я ничего не слушал с такой святой верой.
Поблизости парни гоняют чугунный мяч из кирзы, страшно лупят по нему кирзовыми же сапожищами. Мяч, ухая, взлетает до поднебесья. Парни ругаются страшными голосами - из-за низких, полезных предметов так никогда не кричат. Для постороннего глаза все они оборванцы, хотя все они до единого щеголи - свои это секут с полувзгляда: загнутые голенища, козырек ровно в два пальца, кепочка-восьмиклинка с пуговкой, отцовские солдатские штаны с заплатами.
В стороне пацаны (тоже щеголи для своих и оборванцы для чужака) травят байки про высланных в тутошние края ингушей - угнетенных в государственной пирамидище и господ в быту. Ингушей боятся все, а потому каждому не терпится сбрехать еще что-нибудь в том же роде: к вокзальному буфету вразвалочку подходит морячок и повелительно просит: "Дайте мне стакан вина", - а рядом стоят трое ингушей. Только он раскрылся навстречу жаркому напитку, один ингуш у него прямо перед носом хвать - и заглотил. Морячок спокойно отслоил бывалые, как он сам, рублевки и заказал еще стакан. Только он... А второй ингуш снова буль-буль-буль - и выпил. Морячок снова отслоил и снова... А когда третий ингуш, забывший, что самое главное случается всегда на третий раз, нагло двигая кадыком, приканчивал третий стакан, морячок ка-ак врежет (у всех сладкий выдох) - и вбил стакан ему в глотку, только донышко торчит. Милиционер все это видел, отдал честь и говорит: "Товарищ морячок, ваш поезд, проходите, пожалуйста".
Наш великий, как все народы, эдемский народ можно принять за скопище врунов и доверчивых идиотов (в одном и том же лице), если забыть, что наша цель - Единство, а не торгашеская (еврейская) правда. Зять явился под мухой, загрохотал в темноте табуретом и разбудил ребенка. Гад? Как сказать... Кто-то возьмет и подумает: "Баре нашлись - выпить нельзя. Нечего табурет на дороге ставить". Вот если зять выкинул ребенка из колыбели и гонял по комнате, как футбол, - чья тут душа не содрогнется! Не думайте, дураков нет верить в эту ахинею, а если кто ахает и всплескивает руками, так это ахают над тем, какие зверства в принципе возможны на белом свете и как хорошо, что никто из нас на такое не способен.
Разве слились бы мы в единое МЫ всего-то из-за того, что невестка сама ест что получше, а мужу ввинчивает что похуже - да половина ахальщиц так делали если не сами, так дочки ихние, не то сестры... Не жди Единства без мелодрамы: "Ему холодных макарон накладет, да еще плюнет туда, а себе наварит сисек..."
Единство требовало романтической манеры: все воплотить в одной циклопической фигуре, в одном ослепительном Случае - ведь и у нас все заметное имелось в единственном экземпляре. Один завод (просто Мехзавод), один просто Гастроном, одна просто Милиция, один "Голубой Дунай" (кабак).
Директор - это был озабоченный Гольдин ("Сходи к Гольдину"), Мясник дебелый Володин ("У Володина брали?"), Милиционер - это был Вирьясов, усатый и пузатый, как киногородовой. Распевали даже песенку:
Когда меня мать рожала,
Вся милиция дрожала.
А Вирьяс сказал сердито:
"Родила опять бандита."
Слагали о нем и компенсаторные легенды: ребятам завтра в армию - они взяли и отобрали на танцах у Вирьяса наган, им чего - в армию же! Вирьяс ныл, ныл, они пожалели и закинули пушку в кусты - целый час на карачках лазил с пузом, весь мундир ободрал. Мне плохо запомнилось, как Вирьясов, сурово откинувшись на подушку (некстати разрезвившаяся память подкладывает туда же милицейский свисток), в гробу, кумачовом, как пионерский галстук, величаво отплывал в Лету, - духовой оркестр всегда отшибал у меня память.
У нас был один ассенизатор - Г...чист (в том, что я умалчиваю всем понятные буквы, тоже сказывается моя чуждость: у нас в Эдеме почитались неприличными лишь половые отправления, а кишечные (и их продукты) именовались как есть), дребезжавший в телеге по нашим кочкам, расплескивая зловоние. Его даже не дразнили - настолько он был чужак. Говорили, что он и ест, не слезая со своего вонючего облучка, чуть ли не горбушку в бочку свою обмакивает. Даже эту жалчайшую фигуру мы шлифовали до совершенства.
Ну, а Учитель - это, конечно, был Яков Абрамович. Я сам слышал, молодая мамаша заходилась над сосунком: "А вот как Андрюшенька вырастет большой, да как пойдет в школу, да как скажет: Яков Абрамович, возьмите меня в школу". Яков Абрамович был не директор, не завуч, но символ.
У нас был даже Педераст (точнее, Пидарас) - Жаров, обладатель уличного фольклора типа: "Жаров ему в "Голубом Дунае" при народе заделал". Для педиков даже других слов не осталось: "Ты что, Жаров?" или "Под Жарова захотел?" - и со значением похлопывали правой ладонью по тыльной стороне левой.
Как-то поздно вечерком я оказался в нашей бане-застенке вдвоем с Жаровым. Я приглядывался к нему из угла с вполне понятным обеспокоенным интересом - старался найти в его органах зла и порока некие тайные признаки... иначе с чего он такой дурью увлекается? Кое-что я углядел, но пусть это останется тайной нас двоих - Жаров тоже имеет право на интимность. В предбаннике Жаров заговорил со мной по-хорошему, а у меня поганый язык чесался рассказать ему анекдот про двух педиков в бане: "Вы чего не моетесь?" - "Мыло упало", - каждый, понимаете ли, боялся нагнуться.
Я был истинным эдемцем: не наши вкусы - спасибо, если только потешные. Так и стоит перед глазами его доброе, нездоровое, раскрасневшееся, пожилое, расстроенное лицо...
Да и был ли он этим самым? Мы ведь не доискивались, как оно там на самом деле - "самое дело" интересно только чужакам, для которых существует какой-то еще мир вне Единства с народом.
Помню, за нашим огородом два мужика страшно избивали старика-казаха. Национальная рознь ни при чем - избивавшие тоже были казахи (один в милицейской форме, но вряд ли при исполнении обязанностей). В каком-то беззвучном кошмаре они по очереди разбегались и изо всех сил, как по футбольному мячу, лупасили старика в макушку. Мы стыли в отдалении. Когда они утомились и ушли, юноша-казах в белой рубашке (он все время был рядом, но я сумел разглядеть его, только когда кошмар стал походить на что-то реальное) начал поднимать своего деда - типичного старого казаха, с редкой седой бороденкой, в вельветовом чапане, что ли, в мягких сапогах с остроносыми галошами. Все эти человеческие пустяки немедленно сделались ужасающе пронзительными. И старик, тоже будто во сне, медленно поднялся (невозможно было поверить, что он живой, и крови вытекло на диво мало - будто из прищемленного пальца) и, поддерживаемый внуком, опираясь на кнут, медленно двинулся...
Достарыңызбен бөлісу: |