Женский портрет


Траурное собрание в Париже перед отправлением гроба с



Pdf көрінісі
бет52/82
Дата18.10.2022
өлшемі6,47 Mb.
#153647
1   ...   48   49   50   51   52   53   54   55   ...   82
Байланысты:
genri dzhejms-dzhejms g zhenskij portret-

Траурное собрание в Париже перед отправлением гроба с
телом И. С. Тургенева в Россию.


Гравюра с рисунка К. О. Брокса, 1883 г. ИРЛИ
(Пушкинский дом)
Именно эта статья и дала мне повод в 1875 г. посетить Тургенева в
Париже,
[215]
где он тогда жил. Я никогда не забуду впечатления,
которое произвела на меня первая встреча с ним. Тургенев пленил
меня, и просто не верилось, что при более близком знакомстве он
окажется – что человек вообще может оказаться – еще
обворожительнее. Однако более близкое знакомство только усилило
первоначальное впечатление: он всегда оставался самым доступным,
самым заботливым, самым надежным из всех выдающихся людей, с
какими 
мне 
доводилось 
встречаться. 
Предельно 
простой,
естественный, скромный, он настолько был чужд каких бы то ни было
притязаний и так называемого сознания своей исключительности, что
порою закрадывалась мысль – а действительно ли это выдающийся
человек? Все хорошее, все благотворное находило в нем отклик; он
интересовался положительно всем и вместе с тем никогда не
стремился приводить примеры из собственной жизни, что столь
свойственно не только большим, но даже малым знаменитостям.
Тщеславия в нем не было и следа, как не было и мысли о том, что ему
надобно «играть роль» или «поддерживать свой престиж». Он с такой
же легкостью подтрунивал над собой, как и над другими, и с таким
веселым смехом рассказывал о себе забавные анекдоты, что в глазах
его друзей даже странности его становились поистине драгоценны.
Помню, с какой улыбкой и интонацией он однажды повторил мне
эпитет, придуманный для него Гюставом Флобером (которого он нежно
любил), – эпитет, долженствовавший характеризовать безмерную
мягкость и всегдашнюю нерешительность, присущие Тургеневу, как и
многим его героям. Он был в восторге от добродушно-язвительной
остроты Флобера,
[216]
больше даже, нежели сам Флобер, и признавал
за ней немалую долю истины. Тургенев отличался необычайной
естественностью – ни прежде, ни после я не встречал человека в такой
мере свободного от какой бы то ни было позы – во всяком случае среди
тех, кто, подобно ему, принадлежал к высокообразованному кругу. Как
все недюжинные люди, он соединял в себе много различных свойств,
но более всего в нем поражало сочетание простоты с умудренностью,
которая приходит как следствие разносторонних наблюдений. В


кратком очерке, в котором я пытался выразить свое восхищение его
творчеством, я почел правильным назвать его аристократом духа, но
после нашего знакомства подобное определение показалось мне
попросту бессодержательным. Такого рода формулы вовсе не шли к
Тургеневу, хотя назвать его демократом (притом что его политическим
идеалом была демократическая республика) означало бы аттестовать
его не менее поверхностно. Он чувствовал и понимал жизнь в ее
противоречиях – человек с богатым воображением, с умением мыслить
отвлеченно, далекий всякой узости и буквализма. В нем не было ни
грана, ни песчинки тенденциозности, и те (а таковых немало), кому это
свойство кажется достоинством, к великому своему огорчению не
нашли бы его у Ивана Сергеича. (В написании отчества Тургенева я не
пытаюсь следовать русской орфографии, а воспроизвожу его по слуху,
как оно произносилось друзьями писателя, обращавшихся к нему по-
французски.) Наши англо-саксонские – протестантские, исполненные
морализма и условностей – мерки были ему полностью чужды; он
судил обо всем со свободой и непосредственностью, которые всегда
действовали на меня словно струя свежего воздуха. Чувство
прекрасного, любовь к правде и справедливости составляли самую
основу его натуры, и все же половина прелести общения с ним
заключалась в окружающей его атмосфере, где ходульные фразы и
категорические оценки звучали бы попросту смешно.
Добавлю, что Тургенев оказал мне такой радушный прием отнюдь
не из-за моей восторженной статьи о нем: во-первых, она мало что для
него значила, а, во-вторых, не в его привычках и обыкновениях было
упиваться похвалами критики. При его исключительной скромности
вряд ли он придавал вес тому, что могли бы о нем сказать, к тому же у
него сложилось мнение, что ему не суждено дождаться здравых
суждений о своих книгах, в особенности за границей. При мне он ни
разу не упомянул те отзывы, которые, насколько помнится, появлялись
о его романах в Англии. Ему было известно, что во Франции у него не
так уж много читателей; спрос на его произведения был невелик, и он
не питал никаких иллюзий насчет своей популярности. Он с
удовольствием узнал, что в Соединенных Штатах есть немало
просвещенных читателей, которые с нетерпением ожидают выхода в
свет каждой его вещи, но, мне кажется, так и не поверил
утверждениям одного, а, возможно, даже двух наиболее рьяных из


числа этих поклонников,
[217]
будто он может похвалиться тем, что
«принят» в Америке. По моему впечатлению, он думал о критике то
же, что думают о ней все сколько-нибудь серьезные писатели; а
именно: она доставляет удовольствие, занятие и доход тем, кто ею
промышляет (и в этом плане приносит большую пользу), и хотя
возможно, порою имеет смысл для читателей, для самого художника
никакого смысла в ней нет. По сравнению с тем, что неизбежно
говорит себе сам художник в процессе творчества, замечания критиков
легковесны и преходящи. С другой стороны, из-за широкой гласности,
которую получают их писания, они способны раздражать и, более того,
расхолаживать тех, кто подвергается их разборам, чем приносят
несравненно больше вреда, нежели пользы. И конечно же, Тургенев
обошелся со мной так приветливо вовсе не потому (хотя, боюсь, мое
объяснение немногим лучше тех подозрений, которые оно должно
отмести), что мои книги – я неукоснительно посылал их Ивану
Сергеичу – заслужили его признание: насколько могу судить, он так и
не удосужился их прочесть. О первом преподнесенном ему мною
романе
[218]
 он отозвался коротенькой запиской, где говорилось, что его
прославленная приятельница, неизменно делившая с ним досуг, прочла
ему вслух несколько глав и что одна из них написана de main de maitre.
[219]
Я очень обрадовался – но, увы, в первый и в последний раз. Итак,
продолжал посылать ему мои беллетристические опусы –
единственное, чем мог его одарить, – но он ни разу не упомянул о том,
что дочитал мой первый дар до конца, как ни разу не обмолвился и
словом о всех последующих. Вскоре я перестал на это надеяться и
даже понял, почему (а меня это крайне интересовало!) мои писания не
могут придтись ему по вкусу. В литературном произведении он более
всего ценил ощущение действительности и не принимал моего
способа ее изображать. Мои рассказы и повести, скорее всего, не были
в его глазах хлебом насущным. Форма как бы преобладала в них над
содержанием; они были слишком tarabiscoté
[220]
– слово, которое он
как-то употребил при мне, характеризуя стиль некой книги, – их
украшало чересчур много цветочков и бантиков. Тургенев много читал
по-английски и знал этот язык очень хорошо – даже слишком, как мне
приходило на мысль всякий раз, когда, находясь в обществе англичан
или американцев, он непременно начинал говорить с ними на их
родном языке: притом, что справлялся с этим отменно, его речь


утрачивала ту легкость и живость, с какими он выражал свои мысли
по-французски.
У Тургенева, как я уже говорил, не было предвзятых мнений –
разве что одно-единственное: кажется, он был убежден, что англичане
и американцы не способны чисто говорить по-французски. Сам он
превосходно знал Шекспира и в свое время избороздил английскую
литературу вдоль и поперек. Ему не часто выпадал случай говорить
по-английски, но, если такая необходимость – или возможность –
вдруг возникала, он прибегал к выражениям, почерпнутым из
прочитанных книг. Это нередко придавало его английской речи
чарующую необычность и неожиданную литературную окраску. «Если
вы взойдете в буковую дубраву, в России, вешним днем…», – мне
запомнилась эта фраза, которую он употребил во время последней
нашей встречи. Он постоянно читал английские книги, не гнушаясь
заглядывать даже в очередной таухницский выпуск.
[221]
 Из английских
писателей (современных) он, помнится, с наибольшим восхищением
говорил о Диккенсе и, хотя не закрывал глаза на недостатки
английского романиста, очень высоко ценил его умение создавать
живые рельефные образы. Но особенно он интересовался новой
французской школой, – я имею в виду молодое поколение поборников
реализма, «внуков Бальзака». С большинством из них он состоял в
приятельских отношениях, а с Гюставом Флобером, наиболее крупным
и примечательным писателем, был в большой дружбе. Разумеется, он
принимал их не без оговорок и не без разбору, не говоря уже о том, что
за ним стояли его необъятное славянское воображение и германская
культура, доступ в которую был ему широко открыт, тогда как «внуки
Бальзака», судя по всему, не могли туда свободно за ним следовать.
Однако он с огромным сочувствием относился к их экспериментам, к
их направлению в целом, числя, очевидно, и себя среди тех, кто
считает, что наилучший; уть для романиста – тщательное изучение
жизни. О том, что выходило из-под пера приверженцев
противоположного течения, он иной раз бывал весьма низкого мнения.
Правда, он редко позволял себе выражать свое неодобрение, разве что
по поводу общественной несправедливости или произвола; резкие
слова и приговоры не часто слетали у него с языка. Все же помню, как
однажды, говоря о романе, который печатался тогда в «Revue des Deux


Mondes», он вдруг с необычайной для него твердостью, с необычайной
серьезностью сказал:
– Если бы я написал такую плохую вещь, я краснел бы за нее до
конца моих дней.
Я не назвал бы его натурой преимущественно или даже в
значительной степени артистической, хотя он был, коль скоро
позволено 
провести 
здесь 
разграничение, 
натурой 
глубоко
поэтической. Тем не менее, живя последние двенадцать лет по
большей части среди художников и литераторов, он был вполне
способен загореться от пламени их споров. Его заботили вопросы
формы – правда, не в такой мере, как Флобера или Эдмона де Гонкура,
и у него были свои ярко выраженные симпатии. К госпоже Жорж Санд
– возглавлявшей и представлявшей старую, романтическую школу – он
относился с большим уважением, но не за ее романы, которые не читал
(чего она, впрочем, ни от него, ни от кого иного и не ожидала), а
вообще. В ее характере ему виделось большое благородство и
искренность. Нежнейшую привязанность, как уже говорилось, он
питал к Гюставу Флоберу, отвечавшему ему тем же, и с
исключительным интересом следил за его смелыми экспериментами
по части формы и выбора сюжетов, всегда предугадывая, когда того
ожидала неудача. В те месяцы, которые Флобер имел обыкновение
проводить в Париже, Тургенев почти каждое воскресенье отправлялся
к нему в самый конец улицы Фобур Сент Оноре и однажды, любезно
взяв меня с собой, представил автору «Мадам Бовари»,
[222]
 который, и
на мой взгляд, был во многом достоин восхищения. Именно на
флоберовских вечерах в пустоватой и необжитой маленькой гостиной
под самой крышей дома, в кругу постоянных участников этих
воскресных собраний, уже запечатленных во многих воспоминаниях,
талант Тургенева-рассказчика раскрывался с исключительным
блеском. У меня недостанет слов описать, как он был прост,
естественен, неисчерпаем; о чем бы он ни говорил, все отмечала
печать его изысканного воображения. В этой маленькой, наполненной
клубами табачного дыма комнате обсуждались, главным образом,
вопросы литературного вкуса, вопросы мастерства и формы, и во всем,
что касалось эстетики, собеседники придерживались, по большей
части, самых крайних взглядов. Разговор на тему об отношении
искусства и нравственности, или вопрос о том, должен ли роман


преподать читателю урок, мог быть воспринят ими только как наивный
и неуместный. Для них это был вчерашний день и незачем было вновь
к нему возвращаться! Их союз скрепляло единое для всех убеждение,
что искусство и мораль совершенно различные категории и последняя
имеет с первым так же мало общего, как с астрономией или
эмбриологией. От романа требуется лишь одно – быть хорошо
написанным; в этом достоинстве заключены все остальные. Наиболее
красноречивое выражение вышеизложенная точка зрения получила в
то памятное мне воскресенье, когда ces messieurs
[223]
отводили душу
по поводу постигшего одного из них удара. Из-за писем, которые
недовольные подписчики слали в журнал, где из номера в номер
публиковался «L'Assommoir»
[224]
Эмиля Золя, печатание романа было
приостановлено.
[225]
 В этот вечер досталось не только подписчикам –
этому воплощению человеческой тупости, – анафеме были преданы
все филистеры вместе взятые. Тургенев и Золя были в высшей степени
несходны между собой, но Тургенев, понимавший, как уже
говорилось, решительно все, понимал и Золя, отдавая должное
несомненной добротности многих его романов. В подобные минуты он
держался бесподобно: трудно представить себе поведение более
доброжелательное и тактичное, свидетельствовавшее о светлом,
свободном, гуманном уме. Он как никто другой желал, чтобы
искусство было искусством – всегда, неизменно, неуклонно. Для него
это так же не нуждалось в доказательствах, как положение о том, что
закон всегда должен быть законом, а лекарство – лекарством. Он
первым был готов подтвердить тот факт, что требование всяческих
запретов и ограничений исходит не от художников, а исключительно от
покупателей, издателей, читателей. Я убежден, что в душе у него
слагались примерно такие слова: какой смысл спорить о том, должен
ли роман быть «нравственным» или «безнравственным»? От романа
так же невозможно требовать, чтобы он был «нравственным», как от
картины или симфонии, а делать в этом вопросе различия между теми
или иными видами искусства неправомерно. Кто-кто, а уж он не может
быть слеп к тому, что они едины. Словом, думаю, он сказал бы, что
подобные различия проводятся в угоду моралистам и что их
требования бестактны, поскольку искусство не в их юрисдикции. И в
то же время, строя свои предположения, я вспоминаю, что он вовсе не
казался человеком, связанным какими-либо формулами, и уж отнюдь


не производил впечатления ревнителя или адепта каких бы то ни было
установлений. Его взгляд на отношение искусства к жизни прежде
всего и лучше всего выражен в его творениях. Он ни на мгновение не
забывал о бесконечном многообразии жизни и, решая упомянутый
выше вопрос, не стал бы требовать для искусства каких-то особых
вольностей – вольностей, за которые так ратовали его французские
confrères.
[226]
Вот это понимание Тургеневым всего многообразия
жизни, знание ее необычных, ее малодоступных сторон; широта
горизонта несравненно более широкого, нежели парижский горизонт,
столь знакомый, столь начисто лишенный таинственности, столь
exploité,
[227]
 и выделяли его среди тех, с кем он встречался у Флобера.
Он, как говорится, не был весь как на ладони, у него еще многое
оставалось за душой, в ее запасах. И прежде всего была Россия, что –
особенно ввиду разыгравшихся там событий
[228]
– составляло
огромный запас. А пока, находясь на улице Фобур Сент Оноре, он
являл собою образец дружеской общительности.
Но я уклонился в сторону, не кончив говорить о том, какое
огромное впечатление произвел на меня при первой встрече Тургенев –
его мужественная величавая внешность. Это впечатление не
потускнело даже тогда, когда я убедился, что имею дело с поистине
гениальным человеком. Он, несомненно, обладал замечательным
умом, но был, сверх того, еще и обаятельный, мягкий красивый
мужчина. А что может быть привлекательнее такого сочетания –
глубокой, нежной, любящей души, исполненной высшей чуткости,
которой отличаются все гениальные натуры, с чисто русской могучей
красотой. При таком сложении была бы естественна и даже уместна
некоторая грубоватость, но грубости в его натуре не было и следа. Он
всегда любил охоту; для него не было большего наслаждения, как с
ружьем и собакой бродить по лесам и степям. Даже в преклонном
возрасте Тургенев не отказывал себе в этом удовольствии и несколько
раз пересекал Ла Манш единственно ради того, чтобы пострелять
отменных куропаток в угодьях своего друга,
[229]
расположенных
неподалеку от Кембриджа. Пожалуй, трудно найти более подходящую
фигуру на роль северного Нимрода. Тургенев был очень высок ростом,
широкого и крепкого сложения, с благородно очерченной головой, и,
хотя черты лица не отличались правильностью, иначе как прекрасным
я не могу его назвать. Оно принадлежало к чисто русскому типу: все в


нем было крупное. В выражении этого лица была особая мягкость,
подернутая славянской мечтательностью, а глаза, эти добрейшие в
мире глаза, смотрели проницательно и грустно. Густые, ниспадающие
прямыми прядями, седые волосы отливали серебром; борода, которую
он коротко стриг, была того же цвета. От всей его рослой фигуры,
неизменно привлекавшей к себе внимание, где бы он ни появлялся,
веяло силой, но при этом глубоко таимой, словно из скромности.
Тургенев сам старался забыть насколько он силен. Он был способен
краснеть, как шестнадцатилетний юноша. Внешним формам учтивости
и церемониям он не придавал значения и ровно столько заботился о
«манерах», сколько это необходимо человеку с естественной perstance.
[230]
При его благородной внешности никакие «манеры» были ему не
нужны. Все, что он делал, он делал удивительно просто и нимало не
претендовал на непогрешимость. Напротив, я не знаю никого другого,
кто в такой же мере был бы способен принимать замечания без тени
раздражения. 
Дружелюбный, 
искренний, 
неизменно
благожелательный, он казался воплощением доброты в самом
широком и самом глубоком смысле этого слова.
Когда я познакомился с Тургеневым, он – после переезда из Баден-
Бадена, вызванного Франко-прусской войной, – уже некоторое время
жил на Монмартре в большом, стоящем особняком доме, который
снимал вместе со своими давнишними друзьями – госпожей Полиной
Виардо и ее мужем. Иван Сергеич занимал верхний этаж, и я с
нежностью вспоминаю небольшой зеленый кабинет, где мне выпало
счастье провести в упоительных беседах с ним столько незабвенных и
невозвратимых часов. Все в этой комнате было зеленое, и прежде
всего стены, ne оклеенные обоями, а обитые тканью. Портьеры тоже
были зеленые, как и огромный, столь излюбленный русскими, диван,
сооруженный, по-видимому, под стать великану-хозяину, так что
людям помельче приходилось не столько сидеть на нем, сколько
лежать. Помню характерный парижский белесый свет, проникавший с
улицы сквозь окна, завешенные снизу как в ателье художников. В
первые годы нашего знакомства он падал на несколько превосходных
картин современной французской школы, среди которых выделялось
полотно Теодора Руссо,
[231]
чрезвычайно ценимое Тургеневым. Он
очень любил живопись и тонко в ней разбирался. В последний мой
приезд – Тургенев жил тогда за городом – он показал мне с


полдюжины больших копий с холстов итальянских мастеров,
выполненных молодым русским живописцем,
[232]
в чьей судьбе он
принимал участие и чьи картины, со свойственной ему добротой,
развесил у себя с тем, чтобы привлечь к ним внимание своих друзей.
Он считал эти копии отменными, в чем был, несомненно, прав,
особенно если учесть, что собственные творения молодого художника
немногого стоили. Тургенев, как это не раз бывало, с воодушевлением
расхваливал работы своего протеже: подобно всем людям с очень
живым воображением, он легко приходил в восторг. У него всегда
можно было встретить какого-нибудь молодого соотечественника или
соотечественницу, в которых он принимал участие, и эмигранты, равно
как почитатели обоего пола, постоянно обращались к нему за
помощью. Правда, насколько мне известно от его давних и близких
знакомых, эти увлечения чаще всего себя не оправдывали, а между тем
он был склонен se monter la tête
[233]
 своими подопечными. Он то и дело
открывал среди них очередного русского гения, восхищался им месяц-
другой, а потом вдруг переставал о нем говорить. Помню, однажды он
рассказал мне о некой молодой женщине,
[234]
посетившей его на
возвратном пути из Америки, где она прослушала курс по акушерству
в одном из медицинских колледжей; оказавшись в Париже без друзей и
без средств, она нуждалась в работе и помощи. Случайно выяснилось,
что новая его знакомая пробовала силы в литературе, и Тургенев
попросил ее показать ему свои опыты. В ответ она прислала очерк из
крестьянской жизни, которую изобразила весьма правдиво. Тургенев
решил, что особа эта – самородок, и тотчас отправил ее сочинение в
Россию с просьбой его напечатать; он был убежден, что оно
произведет большое впечатление, и выражал надежду, что вскоре
представит молодую писательницу французской публике. Когда я
упомянул об этом одному его давнишнему другу, тот улыбнулся и
сказал, что вряд ли мы об этой даме еще когда-либо услышим; Иван
Сергеич, сказал он, уже неоднократно открывал удивительные
таланты, которые, как правило, оказывались мыльными пузырями. В
этом, несомненно, была доля правды, хотя способность Тургенева
заблуждаться проистекала не от недостатка вкуса – который, как уже
говорилось, был у него безупречный, – а от великодушия; потому-то я
и не боюсь коснуться этой его благородной слабости. Он принимал
живейшее участие во всех посещавших его молодых русских, они


интересовали его больше всего на свете. Их всегда преследовали
несчастья, они испытывали нужду и острое недовольство
существующими порядками, которые и самому Тургеневу были
ненавистны. Изучение русского характера, как известно всем
читателям Тургенева, полностью его увлекало и поглощало.
Необычайно многосторонний, но не устоявшийся, не до конца
развившийся, характер этот с самыми различными задатками и
свойствами, неотделимыми друг от друга, открывался перед ним как
некий таинственный простор, в котором пока еще невозможно
отличить высокие достоинства от слабостей. Впрочем, последние он
ясно видел и говорил о них, как я сам однажды слышал, с
негодованием, делавшим ему честь, и искренностью, поразившей меня
(ведь дело шло о его соотечественниках!), в особенности о слабости,
которую считал в высшей степени пагубной и к которой, как человек
сам глубоко правдивый, относился наименее терпимо. Молодые
соотечественники, искавшие счастья в чужих краях, волновали
воображение Тургенева и будили в нем сочувствие, и нетрудно понять,
что при существующих обстоятельствах они вызывали глубокий
отклик в его душе. Они очень выделялись на фоне Парижа, с его
блистательным однообразием и полным отсутствием неожиданностей
(по крайней мере для тех, кто с этим городом давно знаком), и
представали перед Тургеневым, словно герои его книг, в таких
соотношениях и ситуациях, в которых особенно полно раскрывались.
За долгие годы перед ним прошла целая вереница удивительных
русских типов. Как-то он рассказал мне, что к нему явилась целая
религиозная секта. Секта эта состояла из двух лиц, из которых одно
было предметом поклонения, а другое – поклоняющимся. Верховное
существо путешествовало по Европе рука об руку со своим пророком.
Оба были преисполнены сознанием собственной важности, хотя, надо
сказать, весьма удобно устроились: божество всегда имело свой
алтарь, а алтарь (в отличие от многих алтарей) – свое божество.
В его зеленом кабинете царил образцовый порядок, нигде не
валялось никаких клочков или обрывков, как это бывает у
обыкновенных писателей, – впрочем, таковым он и не был; точно так
же содержалась и его библиотека в Буживале, о которой речь впереди.
Даже книг почти не было на виду, словно их намеренно убрали с глаз
долой. Все следы работы были тщательно устранены. Ощущение


комфорта, огромный диван, несколько превосходных картин – вот что
запечатлялось в памяти. Я не знаю, когда именно Тургенев работал:
по-моему, он не отводил для этого определенных часов или месяцев, в
чем разительно отличался от Энтони Троллопа,
[235]
чья автобиография,
где с полнейшей откровенностью выставлен напоказ весь его
творческий бюджет, производит весьма любопытное впечатление. В
Париже, насколько могу судить, Тургенев писал мало; ему хорошо
работалось в летние месяцы, которые он проводил в Буживале, и во
время поездок в Россию, куда он собирался каждый год. Я говорю
«собирался», так как всем, кто часто встречался с Тургеневым, вскоре
становилось ясно, что он – из породы кунктаторов. Впрочем, и других
русских – тех, кого я знавал – отличала та же, по-видимому, восточная
склонность к промедлениям. Но даже если друзья иногда страдали от
этой особенности Тургенева, они на нее не пеняли, относя за счет его
мягкости и недостатка решительности. В Россию, во всяком случае, он
ездил достаточно часто, и в эти поездки, по его словам, ему работалось
особенно хорошо. В России, в самой ее глубине, у него было имение, и
там, в деревенской тиши, среди сцен и образов, придавших такое
неповторимое очарование «Запискам охотника», ничто не мешало ему
писать.
Здесь, вероятно, уместно напомнить, что Тургенев обладал
крупным состоянием – очень существенное для писателя
обстоятельство. Для Тургенева оно оказалось весьма благодатным и,
думается, немало содействовало тонкому мастерству его прозы. Он мог
писать, сообразуясь со своим вкусом и настроением духа; ему не было
нужды менять, тем паче искажать свои замыслы под воздействием
сторонних соображений (не считая, конечно, русской цензуры) и ему
никогда не угрожала опасность стать литературным поденщиком. По
правде говоря, если учесть, что материальные затруднения не
подгоняли его, а сам он вовсе не был чужд многообразных искушений
ленности, то нельзя не подивиться его трудолюбию – достаточно
взглянуть на длинный список его произведений. Как бы там ни было, в
Париже он не отказывался от приглашений на полуденный завтрак. Он
любил завтракать au cabaret
[236]
и не раздумывая соглашался на
совместную трапезу. Правда, справедливости ради следует добавить,
что он никогда не являлся с первого раза. Я позволяю себе упоминать
об этой его странности, во-первых, потому, что она, неизбежно


повторяясь, вызывала уже только улыбку – улыбались его друзья,
улыбался и он сам, а, во-вторых, потому, что так же неукоснительно,
как не держал своего слова в начале, в итоге он все же его держал.
После того как свидание бывало назначено или приглашение принято,
незадолго до условленного срока от Ивана Сергеича прибывала
записка или телеграмма: он просил отменить встречу и перенести ее
на другое число, которое теперь назначал сам. Иногда вместо этой
новой даты назначалась следующая, но если я не помню случая, когда
бы он пришел на свидание с первого раза, то не помню и случая, когда
бы он вообще не пришел. Друзьям нередко приходилось его ждать, но
в конце-концов он никогда не обманывал их ожиданий. Тургенев очень
любил удивительные парижские déjeuner
[237]
– любил, я имею в виду,
как пиршества ума. Он был очень умерен в пище и часто за завтраком
почти ничего не ел, зато находил, что это превосходный повод для
беседы, и даже если вы в принципе были с ним на сей счет не
согласны, то, оказавшись его сотрапезником, быстро меняли свое
мнение. Говоря о парижских dйjeuner, я употребил эпитет
«удивительный» прежде всего по той причине, что они вторгаются в
самую середину дня, деля время между утренним вставанием и обедом
на две неравных части и воздвигая своей сытностью такие
препятствия для трудов, намеченных на послеполуденные часы, что не
приспособившийся еще к парижским нравам иностранец только диву
дается, когда же плодовитые французы ухитряются работать. Но не
менее удивительно и то, что иностранцу эти поздние завтраки очень
скоро тоже приходятся по вкусу, и он постепенно научается склеивать
разбитый вдребезги день. Во всяком случае, тот, кому выпадало
счастье завтракать с Тургеневым, не находил полуденный час для этого
неудобным. Любой час был удобен для встречи с человеком, который
воплотил в себе все лучшие стороны человеческой натуры.
Есть в Париже несколько мест, нераздельно связанных в моей
памяти со встречами, в которых участвовал Тургенев, и, всякий раз
проходя мимо них, я вновь слышу, о чем он тогда говорил. Вот кафе на
Avenue de l'Opèra, справа по выходу с бульвара – новое, роскошное
заведение с неимоверно мягкими диванчиками – где мы однажды
просидели с ним за более чем скромным завтраком чуть ли не до
вечера и где, беседуя со мной, он высказал столько полезного и
интересного, что я и сейчас с нежностью перебираю в мыслях все


подробности этого свидания. В воображении встает декабрьский день,
по-парижски сырой и серый; в его сумрачном свете зал кажется еще
наряднее и радушнее; смеркается, зажигают лампы; за столиками
появляются завсегдатаи – кто выпить абсента, кто сыграть партию в
домино, – а мы все сидим и сидим за утренней трапезой. Тургенев
говорит почти исключительно о России, о нигилистах, о
попадающихся среди них замечательных личностях, о странных своих
посетителях, о мрачных перспективах своей отчизны. Когда он бывал в
ударе, то умел как никто другой дать толчок воображению слушателей.
Меня, во всяком случае, его слова в такие минуты необыкновенно
волновали и вдохновляли, и я расставался с ним в состоянии
«подспудного» воодушевления, с чувством, что получил мощный заряд
бесценных суждений и мыслей; при таком расположении духа
шагаешь, помахивая тросточкой, легко перепрыгиваешь канавы,
неизвестно почему останавливаешься, словно пораженный чем-то, и
вперяешь взгляд в витрину, в которой на самом деле ровным счетом
ничего не видишь. Помню другое свидание – в ресторанчике на одном
из углов небольшой площади перед Opйra Comique, где нас собралось
четверо, включая Ивана Сергеича; двое других – господин и дама –
тоже были русские,
[238]
и последняя соединяла в себе все очарование
своей национальности с достоинствами своего пола – сочетание
поистине неотразимое. Заведение это «открыл» Тургенев – в том
смысле, что именно он предложил нам воспользоваться его
услугами, – помню, однако, что мы не поздравили Ивана Сергеича с
его открытием: обед на низких антресолях оказался много хуже, чем
можно было ожидать, зато застольная беседа превзошла все ожидания.
На этот раз Тургенев говорил не о нигилизме, а о других более
приятных жизненных явлениях, и я не помню, что бы он когда-либо
держался более непринужденно и обаятельно. Один из сотрапезников
– русский господин, – имевший привычку произносить французское
adorable,
[239]
то и дело слетавшее у него с языка, на особый манер,
впоследствии, вспоминая о нашем обеде, без конца награждал
Тургенева этим эпитетом, выразительно растягивая ударное «а». Не
знаю, право, зачем я вхожу в такие подробности – пусть оправданием
мне послужит свойственное. каждому из нас стремление сохранить от
дружеских отношений, которым уже нет возврата, хотя бы крупицу их


человеческого тепла, стремление сделать зарубку, способную
воскресить в памяти счастливые минуты.
Всего интереснее были рассказы Тургенева о его собственной
литературной работе, о том, как он пишет.
[240]
То, что мне довелось
слышать от него об этом, не уступало по значению ни замечательным
результатам его творчества, ни трудной цели, которое оно
преследовало, – показать жизнь такой, какая она есть. В основе
произведения лежала не фабула – о ней он думал в последнюю
очередь, – а изображение характеров. Вначале перед ним возникал
персонаж или группа персонажей – личностей, которых ему хотелось
увидеть в действии, поскольку он полагал, что действия этих лиц
будут своеобразны и интересны. Они возникали в его воображении
рельефные, исполненные жизни, и ему не терпелось как можно глубже
постичь и показать их присущие им свойства. Прежде всего
необходимо было уяснить себе, что же в конце концов ему о них
известно; с этой целью он составлял своего рода биографию каждого
персонажа, внося туда все, что они делали и что с ними происходило
до того момента, с которого начиналось собственно повествование.
Он, как говорят французы, заводил на них dossier,
[241]
примерно такое
же, какие заводят в полиции на знаменитых преступников. Собрав весь
материал, он мог приступить к собственно рассказу, иными словами,
он задавал себе вопрос: что они у меня будут делать? У Тургенева
герои всегда делают именно то, что наиболее полно выявляет их
натуру, но, как отмечал он сам, недостаток его метода – в чем его не
раз упрекали – это отсутствие «архитектоники», т. е. искусного
построения. Владеть не только отменным строительным материалом,
но и искусством строить, архитектоникой, как владели ею Вальтер
Скотт, как Бальзак, – несомненно, великое дело. Но, если читаешь
Тургенева, зная, как рождались, вернее, как создавались его рассказы,
то видишь его художественный метод буквально в каждой строке.
Сюжет, в обычном понимании слова, – вымышленная цепь событий,
долженствующая, словно уордсвортовский призрак, «поражать и
захватывать»
[242]
– почти отсутствует. Все сводится к отношениям
небольшой группы лиц – отношениям, которые складываются не как
итог заранее обдуманного плана, а как неизбежное следствие
характеров этих персонажей. Произведения искусства создаются


различными путями; писались и впредь будут писаться рассказы, даже
превосходные, в которых движение сюжета подобно танцу: одно па
сменяется другим – и чем каждое замысловатее и стремительнее, тем,
разумеется, лучше, – образуя некую, составленную распорядителем,
фигуру. Фигура эта, надо полагать, всегда будет пользоваться успехом
у многих читателей, так как, будучи достаточно похожей на жизнь, она
все-таки не слишком на нее похожа. Во Франции молодые таланты,
защищая то или иное из этих двух противоположных направлений,
имеющих многочисленных сторонников, готовы перегрызть друг другу
глотку. У нас, в Америке и Англии, еще не достигнут тот уровень,
когда подобные проблемы вызывают кипение страстей; мы вообще
еще не достигли уровня, когда они могут так сильно волновать или
даже, честно говоря, быть в достаточной мере поняты. Мы еще не
доросли до того, чтобы обсуждать вопрос, должен ли роман быть
извлечением из жизни или картонным домиком, выстроенным из
открыток с видами, мы еще не решили, можно ли вообще изобразить
жизнь. В этом отношении мы явно проявляем крайнюю робость – и
скорее стремимся воздвигать барьеры, нежели их брать. У нас само
размышление о возможности выбора между двумя решениями
вызывает у большинства саркастическую улыбку. И все же отдельные
личности могут дерзнуть и признаться – возможно, даже оставшись
безнаказанными, – что тургеневский метод представляется им
наиболее плодотворным. Этот метод тем уже хорош, что, пользуясь им,
писатель в подходе к любому жизненному явлению, начинает, так
сказать, с давно прошедшего. Он позволяет рассказать очень многое о
людях – мужчинах и женщинах. Разумеется, он вряд ли придется по
вкусу тем многочисленным читателям, которые, выслушав наши
доводы, ответят: «Вот одолжили! А зачем нам ваши мужчины и
женщины? Была бы увлекательная история!»


Но при всем том, история Елены очень увлекательна, и Лизы тоже,
и «Новь» тоже увлекательная история. Я не так давно перечитал
романы и рассказы Тургенева и вновь поразился тому, как поэзия
сочетается у него с правдой жизни. Говоря о Тургеневе, нельзя
забывать, что наблюдатель и поэт слиты в нем нераздельно.
Поэтическое чувство, чрезвычайно своеобразное и сильное, не
покидало его никогда. Им навеяны рассказы, написанные Тургеневым
в последние годы жизни, после романа «Новь», – рассказы, где столько
фантастического и потустороннего. Им проникнуты многие его
раздумья, видения, сентенции, вошедшие в «Seni-lia». В мои
намерения не входит разбирать здесь сочинения Тургенева – все, что
мог и хотел, я сказал о них несколько лет назад, однако позволю себе
заметить, что, перечитывая эти сочинения, я, как и прежде, нашел в
них два некогда упомянутых мною качества: богатство содержания и
всепроникающую грусть. Они словно сама жизнь, а не искусная ее
обработка, не réchauffé
[243]
 жизни. Однажды, помнится, говоря об Омэ
– провинциальном аптекаре из «Мадам Бовари», педанте, щеголявшем
«просвещенными мнениями», – Тургенев заметил: исключительная
сила образа этого маленького нормандца в том, что он одновременно и
индивидуальность, со всеми ее особенностями, и тип. В этом же
сочетании кроется исключительная сила тургеневского изображения
характеров: его герои неповторимо воплощают в себе единичное, но в
то же время столь же отчетливо и общее. Высказывания Тургенева,
подобные замечанию об Омэ, заставляют меня задуматься над тем,
почему он так высоко ставил Диккенса, у которого это как раз было
слабым местом. Если Диккенсу не суждено остаться в веках, то
именно потому, что герои его воплощают в себе единичное, но не
общее, индивидуальное, но не типичное; потому, что мы не чувствуем
их неразрывной связи с остальным человечеством, не ощущаем
принадлежности части к тому целому, из которого романист и
драматург ваяют свои фигуры. Я все собирался, но так и не
удосужился еще раз навести Тургенева на разговор о Диккенсе,
расспросить, что он в нем находит. Его восхищение, полагаю, было
вызвано тем, что Диккенс – а на это он был мастер – развлекал Ивана
Сергеича. Тут пленяла сама сложность изваяния. Я уже упоминал о
Флобере и возвращаюсь к разговору о нем, чтобы добавить, что в
дружбе, которая связывала его и Тургенева, было что-то бесконечно


трогательное. К чести Флобера надо сказать, что он очень ценил Ивана
Тургенева. Между ними существовало немало общего. Оба
принадлежали к породе крупных, массивных людей, хотя Тургенев
превосходил 
Флобера 
ростом; 
оба 
отличались 
предельной
правдивостью и искренностью; оба были по натуре склонны к
пессимизму. Они питали нежную привязанность друг к другу, но,
думается, я не погрешу против истины и такта, если скажу, что со
стороны Тургенева к этой привязанности примешивалась еще и доля
участия. Что-то во Флобере невольно взывало к подобному чувству. За
ним, в целом, значилось больше неудач, нежели удач; огромный запас
знаний, огромное усердие, которое он употреблял на шлифовку своих
произведений, не приводили к должным результатам. Природа
наградила его талантом, но обделила живостью ума, наградила
воображением, но обделила фантазией. Его усилия были
героическими, но он доводил свои творения до полного блеска,
казалось он покрывал их металлическими пластинами, и они,
исключая «Мадам Бовари» – безусловно шедевра, – вместо того, чтобы
плыть на всех парусах, шли на дно. Им владела страсть к
совершенству формы, к некой исключительной многозначности стиля.
Он жаждал создавать совершенные фразы, в совершенстве
соединенные, плотно пригнанные друг к другу, как звенья кольчуги. На
жизнь Флобер глядел только с точки зрения художника, а к своей
работе относился с серьезностью, никогда его не покидавшей.
Написать безупречную страницу – а в его представлении безупречная
страница означало нечто почти недостижимое – только для этого и
стоит жить! Он пробовал вновь и вновь, и уже приближался к цели, и
ему даже не раз удавалось коснуться ее, потому что «Мадам Бовари»
останется в веках. Но его гению не хватало сердечного жара. Флобер
был холоден, хотя отдал бы все на свете за способность гореть! В его
романах нет ничего похожего на страсть Елены к Инсарову, на чистоту
Лизы, на отчаяние стариков Базаровых, на скрытую рану Татьяны, а
между тем он старался – пуская в ход весь свой богатейший словарь –
затронуть струны жалости. Но что-то в его душе «давало осечку», не
исторгало нужного звука. Иных чувств у него было сверх меры, других
– недостаточно. Так или иначе, этот изъян в устройстве, позволю себе
сказать, душевного инструмента, вызывал у тех, кто знал Флобера,
особую симпатию к нему. Да, он был могуч и ограничен, но, если


угодно, есть что-то человеческое, вернее даже, что-то величественное
в сильной натуре, не сумевшей выразить себя до конца. После первого
года знакомства с Тургеневым, мне уже не доводилось так часто
встречаться с ним. В Париже я бывал сравнительно редко, и не всегда
заставал там Тургенева. Но я старался не упускать возможности
увидеться с ним, и судьба, большей частью, мне в этом
благоприятствовала. Два или три раза он приезжал в Лондон, но на
досадно короткий срок. Отправляясь поохотиться в Кембриджское
графство, он останавливался в Лондоне и на пути туда и на возвратном
пути. Ему нравились англичане, хотя я не убежден, что ему нравилась
их столица, где он провел мрачную зиму 1870 – 71 г. Я помню кое-
какие его впечатления той поры, особенно, рассказ о визите к некоей
«епископше», окруженной выводком дочерей, и описания завтраков,
которыми его кормили в меблированных комнатах, где он поселился.
После 1876 г. я чаще видел его больным. Его терзали приступы
подагры, и порою он не находил себе места от боли, но говорил он о
своих страданиях пленительно – иного слова я не подберу, – как и обо
всем прочем. Привычка наблюдать так укоренилась в нем, что даже в
своих мучительных ощущениях он подмечал разного рода
любопытные черты, находил для них аналогии и очень тонко
анализировал. Несколько раз я посещал его в Буживале, городке,
расположенном вверх по Сене, где он выстроил себе очень просторное
и красивое, но, к сожалению, темноватое внутри шале, рядом с виллой
той семьи, которой посвятил свою жизнь. Это прелестное место; оба
дома стоят посредине длинного пологого склона, спускающегося к
реке и увенчанного лесистым гребнем. В некотором отдалении слева,
высоко над окаймленным лесами горизонтом, тянется романтический
виадук Марли. Чудесное имение! Там, в Буживале, я и видел его в
последний раз, в ноябре 1882 г. Он уже давно страдал недугом,
который проявлялся в странных, нестерпимых болях. Но в мой приезд
он чувствовал себя лучше и появилась надежда. Она не оправдалась.
Ему снова стало хуже и последующие месяцы были ужасны. Зачем
такой прекрасный светлый ум должен был затуманиваться, зачем
должен был искусственно быть помрачен! Ему бы до последней
минуты хранить свою способность внимать велениям судьбы и
участвовать в ее таинствах. Впрочем в тот день, когда я навестил
Тургенева, он, как говорят в Лондоне, был в отличной форме и


произвел на меня почти радужное впечатление. Ему предстояла
поездка в Париж, а так как железной дороги он не переносил, был
подан экипаж, и он предложил мне ехать вместе с ним. Полтора часа
он говорил без устали – и говорил как никогда блестяще. Когда мы
добрались до Парижа, я вышел на одном из внешних бульваров, так
как направлялся в другую сторону; стоя у окна кареты, я простился с
Иваном Сергеичем и больше никогда его не видел. Поблизости, в
прохладном ноябрьском воздухе, под оголенными деревцами бульвара,
гудело нечто вроде ярмарки, и из-за ширм балагана, где шло кукольное
представление, доносился гнусавый голос Полишинеля. Я начинаю
жалеть, что, перечисляя эти подробности, которыми, боюсь, чрезмерно
увлекаюсь, я невольно слишком много говорю о Париже: у читателя
может создаться впечатление, будто Иван Тургенев офранцузился. Но
это отнюдь не так: жизнь в столице Франции была для него не столько
необходимостью, сколько случайностью. Париж оказывал на
Тургенева немалое воздействие в одних отношениях, но никакого – в
других, а благодаря замечательной русской привычке постоянно
освежать ум и память, он всегда держал окна открытыми на широкие
просторы, раскинувшиеся далеко за парижскую banlieue.
[244]
Я
рассказал о Тургеневе только то, что вынес из личного знакомства с
ним, и, увы, у меня почти не осталось места, чтобы коснуться вещей,
заполнявших его существование куда больше, чем соображения, как
строить рассказ, – о его надеждах и опасениях, связанных с родной
страной. Он писал романы и драмы, но величайшей драмой его
собственной жизни была борьба за лучшее будущее России. В этой
драме он играл значительную роль, и пышный погребальный обряд,
которым почтили его – простого и скромного, – провожая в могилу,
достаточно свидетельствует о признании соотечественников. Его
похороны, как ни старались втиснуть их в официальные рамки,
вылились в грандиозную «манифестацию». И все же, читая отчеты о
его погребении, я чувствовал какой-то холод на душе, и почести,
которых он удостоился, не вызывали во мне должного одобрения. Вся
эта торжественность и великолепие словно вырывают его из круга
близких сердцу воспоминаний, взаимной приязни, вознося на
величественный пьедестал всенародной славы. И вот уже те, кто знал
его и любил, должны обращать к нему свои слова прощания через этот
барьер, препятствующий дружескому общению. Но тут уже ничего не


поделаешь. Он был благороднейший, добрейший, прелестнейший в
мире человек; его сердце полнилось любовью к справедливости, но в
нем было и все то, из чего создаются великие мира сего.




Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   48   49   50   51   52   53   54   55   ...   82




©engime.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет