деятельной,
а это необычайно приятно.
Деятельность достойно противостояла никчемной слабости, особенно
пресловутой женской слабости. В нежном юном существе слабость
скорее благо, но, конечно же, рассуждала Изабелла, существует иная,
высшая благодать. Правда, сейчас, после того как она отправила чеки
Лили и бедняжке Эдит, ей больше нечего было делать, но Изабелла не
сетовала на судьбу за тихие месяцы, которые ввиду ее траура и
вдовства тетушки, только что потерявшей мужа, им должно было
провести вместе. К открывшимся перед ней возможностям она
относилась очень серьезно, приглядывалась к ним с какой-то
трепетной свирепостью, но пользоваться ими не спешила. Первые
шаги в этом направлении она сделала только в Париже, куда приехала
с тетушкой на несколько недель, и путь, который она избрала,
разумеется, оказался крайне банальным. Он и не мог быть другим в
городе, чьи магазины вызывают восхищение всего мира, куда ее
неумолимо повлекла тетушка, которую в превращении племянницы из
золушки в богатую наследницу интересовала прежде всею
практическая сторона.
– Ты теперь самостоятельная женщина, изволь же войти в свою
новую роль – и играть ее как следует, – заявила она Изабелле самым
категорическим тоном, добавив, что первейшая ее обязанность
окружать себя только красивыми вещами. – Ты не умеешь с ними
обращаться, значит, надобно учиться. – И это была вторая
предписанная Изабелле обязанность. Изабелла не возражала, хотя ни
то ни другое не воспламеняло ее воображения. Она мечтала обрести
большие возможности, но не те, которые сейчас перед ней
открывались.
Миссис Тачит не любила менять свои планы, и коль скоро она, еще
до смерти мужа, решила провести часть зимы в Париже, то и не видела
оснований лишать себя – тем паче племянницу – такого удовольствия.
И хотя они предполагали жить уединенно, это не помешало ей ввести
Изабеллу без излишней помпы в небольшой круг соотечественников,
обитавших в соседстве Елисейских полей. С доброй половиной членов
этой милой американской колонии миссис Тачит состояла в самых
близких отношениях, разделяя их жизнь вдали от родины, взгляды,
времяпрепровождение и скуку. Изабелла видела, с каким усердием они
являлись к тетушке в отель, и осуждала их с беспощадностью, которую
следует, по всей вероятности, объяснить ее тогдашним возвышенным
представлением о человеческом долге. Она решила, что их
существование, при всей окружающей их роскоши, совершенно пусто,
и даже навлекла на себя неудовольствие, так как повторяла это каждое
воскресенье, когда американские добровольные изгнанники увлеченно
навещали друг друга. И хотя ее аудиторию составляли люди, слывшие
верхом добродушия у своих поваров и портных, кое-кто все же нашел,
что ее умные, по общему приговору, речи не шли ни в какое сравнение
с остротами из новых комедий.
– Вы очень мило здесь живете, но куда это вас приведет? –
вздумалось ей однажды спросить. – На мой взгляд – никуда, и, по-
моему, такая жизнь непременно должна наскучить.
Миссис Тачит сочла сей вопрос достойным Генриетты Стэкпол,
которую наши дамы застали в Париже. Изабелла постоянно
встречалась с ней, и миссис Тачит не без основания сказала себе, что,
не будь ее племянница достаточно умна, чтобы и не такое измыслить,
ее вполне можно было бы заподозрить в подражании своей
приятельнице-журналистке, нередко подававшей реплики в этом стиле.
Впервые Изабелла заговорила подобным образом в гостях у миссис
Льюс, давней приятельницы миссис Тачит и единственной ее
парижской знакомой, которой она отдавала визиты. Миссис Льюс жила
в Париже со времени Луи Филиппа и, посмеиваясь, любила говорить,
что принадлежит к людям 1830-х годов
[69]
– шутка, смысл которой
улавливался далеко не всеми. В таких случаях миссис Льюс поясняла:
«О да, я из когорты романтиков»; ей так и не удалось в совершенстве
овладеть французским языком. Воскресные дни она всегда проводила
дома в кругу любезных своих соотечественников, неизменно одних и
тех же. Впрочем, будние дни она тоже проводила дома, в этом
заполненном подушечками уголке блестящей столицы, где сумела с
удивительной точностью воспроизвести атмосферу своей родной
Балтиморы. И мистеру Льюсу, ее достойному супругу, высокому
сухопарому джентльмену с седоватой прилизанной головой, который
носил очки в золотой оправе и сдвигал шляпу на самый затылок,
оставалось только ограничиваться чисто платоническими похвалами
парижским «рассеяниям», говоря его высоким стилем; впрочем, от
каких именно забот они его отвлекали, понять было нелегко. В число
занятий мистера Льюса входило ежедневное посещение конторы
американского банка, где его интересовала почтовая экспедиция –
учреждение столь же общительное и болтливое, как любая почта в
любом американском захолустье. Около часа в день (в хорошую
погоду) он коротал, посиживая на Елисейских полях, а обедал, и
притом отменно, у себя дома, любуясь навощенным полом, которому,
как полагала к полному своему удовольствию миссис Льюс, не было
равных по блеску во всей французской столице. Иногда он
отправлялся обедать с одним-двумя приятелями в Cafe Anglais,
предоставляя им приятную возможность насладиться его талантом
составлять меню и вызывать восхищение самого метрдотеля. Других
занятий за ним не значилось, но и этих вполне хватало, чтобы
услаждать его дни на протяжении полувека и позволять ему без конца
и с полным основанием повторять, что в мире нет места лучше, чем
Париж. И действительно, в каком другом месте – при тех же условиях
– мог бы мистер Льюс считать, что он наслаждается жизнью? Нет, в
мире не было места лучше, чем Париж! Однако надобно сознаться, в
последнее время мистер Льюс стал менее похвально отзываться об
этой арене своих рассеяний. То ли было в прежние дни! Обозревая
времяпрепровождение мистера Льюса, нельзя упускать из виду его
раздумья на политические темы – источник, несомненно питавший
многие его часы, которые поверхностному взгляду могли бы
показаться праздными. Подобно многим своим соотечественникам,
осевшим в Париже, мистер Льюс был крайним – вернее, безграничным
– консерватором и не сочувствовал установившемуся во Франции
режиму.
[70]
Он не верил в его долговечность и уже который год
предрекал ему скорый конец. «Французов надо держать в узде, сэр,
держать сильной дланью – под железной пятой», – то и дело повторял
он, превознося свергнутую империю как образец подлинной –
блистательной и мудрой – власти. «Париж сейчас совсем не тот, что
при императоре;
[71]
вот
он
умел придать городу блеск», – часто сетовал
он, беседуя с миссис Тачит, которая, полностью разделяя его мнение,
неизменно присовокупляла, что не знает, зачем им было пересекать эту
мерзкую Атлантику, если они все равно не избавились от республики.
– Ах, мадам, прежде, когда я сидел на Елисейских полях против
Дворца промышленности, я видел вереницы дворцовых карет, которые
мчались то в Тюильри,
[72]
то из Тюильри, не меньше семи раз в день. А
однажды даже все девять. А сейчас что я вижу? Да о чем тут говорить
– ни широты, ни величия. Наполеон знал, что нужно французам, и
пока они опять не установят империю, над Парижем, над
нашим
Парижем, будет висеть темная туча.
Среди тех, кто по воскресеньям посещал миссис Льюс, Изабелла
встретила молодого человека и часто удостаивала его беседы, находя в
нем кладезь весьма полезных сведений. Эдвард Розьер – Нед Розьер,
как все его звали, – родился в Нью-Йорке, но вырос в Париже под
неусыпным оком отца, который, как оказалось, был давнишним и
близким другом покойного мистера Арчера. Эдвард Розьер помнил
Изабеллу девочкой: не кто иной, как его отец пришел на помощь трем
маленьким мисс Арчер в Невшательской гостинице (он случайно
остановился там со своим сынишкой, оказавшись проездом в этом
городе), когда их бонна исчезла с русским князем, а отец уже
несколько дней находился неведомо где. Изабелла хорошо помнила
изящного мальчика, чьи волосы сладко пахли помадой и чьей бонне,
приставленной к нему, было строго-настрого приказано ни под каким
видом не оставлять его одного. Изабелла пошла с ними на озеро и,
глядя на Эдварда, решила, что он красив, словно ангел, – сравнение,
как ей тогда казалось, не банальное, ибо, точно представляя себе,
какими должны быть ангельские черты, она воочию увидела их в
своем новом приятеле. И еще много лет спустя розовое личико,
увенчанное синим бархатным беретом, над крахмальным расшитым
воротничком оставалось для нее предметом ее детских мечтаний, и она
твердо верила, что и небожители объясняются друг с другом на таком
же странном диалекте – смеси французского с английским – и
изрекают такие же похвальные истины, как маленький Эдвард,
сообщивший ей, что бонна ограждает его подходить к краю озера» и
что бонну всегда надо слушаться. С тех пор Нед Розьер научился
лучше говорить по-английски; во всяком случае, в его речи
поубавилось французских выражений. Отец его умер, бонну
рассчитали, но он остался верен духу их поучений и никогда не
подходил к краю озера. В окружавшей его атмосфере что-то по-
прежнему ласкало ноздри, не уязвляя, однако, и другие более важные
органы чувств. Он был милый изящный юноша с изысканными, по
общему мнению, вкусами: понимал толк в старинном фарфоре,
хороших винах, книжных переплетах, листал «Almanach de Gotha»,
[73]
а также знал лучшие магазины, лучшие отели и расписание поездов.
По части умения заказать обед молодой Розьер не уступал, пожалуй,
самому мистеру Льюсу и подавал надежды, что с годами и опытом
станет достойным преемником этого джентльмена, чьи суровые
политические прогнозы он охотно повторял своим нежным невинным
голосом. В Париже он занимал прелестные апартаменты, украшенные
старинным испанским кружевом, которое некогда плели для алтарей, –
предмет зависти его приятельниц, уверявших, что каминная полка в
его гостиной убрана богаче, чем плечи иных герцогинь. Тем не менее
Достарыңызбен бөлісу: |