разделявшую их. — Я твоя мать!
И сразу все поняла и зарыдала, топча землю ногами, горько и страшно, кривя судорожно
прыгающие губы, пытаясь остановиться и не в силах справиться с собой. Чтобы устоять на
ногах, цепко схватилась за плечо безучастного сына и все плакала и плакала, оглушенная
горем, которое давно нависло и теперь обрушилось, подминая и погребая ее. И, плача,
всматривалась сквозь слезы, сквозь налипшие пряди седых мокрых волос, сквозь трясущиеся
пальцы, которыми размазывала дорожную грязь по лицу, в знакомые черты сына и все
пыталась поймать его взгляд, все еще ожидая, надеясь, что он узнает ее, ведь это же так
просто — узнать собственную мать!
Но ее появление не произвело на него никакого действия, точно бы она пребывала здесь
постоянно и каждый день навещала его в степи. Он даже не спросил, кто она и почему
плачет. В какой-то момент пастух снял с плеча ее руку и пошел, таща за собой неразлучного
верхового верблюда с поклажей, на другой край стада, чтобы взглянуть, не слишком ли
далеко убежали затеявшие игру молодые животные.
Найман-Ана осталась на месте, присела на корточки, всхлипывая, зажимая лицо руками,
и так сидела, не поднимая головы. Потом собралась с силами, пошла к сыну, стараясь
сохранить спокойст-вие. Сын-манкурт как ни в чем не бывало бессмысленно и равнодушно
посмотрел на нее из-под плотно нахлобученной шапки, и что-то вроде слабой улыбки
скользнуло по его изможденному, начерно обветренному, огрубевшему лицу. Но глаза,
выражая дремучее отсутствие интереса к чему бы то ни было на свете, остались по-
прежнему отрешенными.
— Садись, поговорим, — с тяжелым вздохом сказала Найман-Ана.
И они сели на землю.
— Ты узнаешь меня? — спросила мать.
Манкурт отрицательно покачал головой.
— А как тебя звать?
— Манкурт, — ответил он.
— Это тебя теперь так зовут. А прежнее имя свое помнишь? Вспомни свое настоящее
имя.
Манкурт молчал. Мать видела, что он пытался вспомнить, на переносице от напряжения
выступили крупные капли пота и глаза заволоклись дрожащим туманом. Но перед ним
возникла, должно, глухая непроницаемая стена, и он не мог ее преодолеть.
— А как звали твоего отца? А сам ты кто, откуда родом? Г де ты родился, хоть знаешь?
Нет, он ничего не помнил и ничего не знал.
— Что они сделали с тобой! — прошептала мать, и опять губы ее запрыгали помимо
воли, и, задыхаясь от обиды, гнева и горя, она снова стала всхлипывать, тщетно пытаясь
унять себя. Горести матери никак не трогали манкурта.
— Можно отнять землю, можно отнять богатство, можно отнять и жизнь,проговорила
она вслух, — но кто придумал, кто смеет покушаться на память человека?! О господи, если
ты есть, как внушил ты такое людям? Разве мало зла на земле и без этого?
И тогда сказала она, глядя на сына-манкурта, свое знаменитое прискорбное слово о
солнце, о боге, о себе, которое пересказывают знающие люди и поныне, когда речь заходит
о сарозекской истории...
И тогда начала свой плач, который и поныне вспоминают знающие люди:
— Мен ботасы олген боз мая, тулыбын келип искег^ .
И тогда вырвались из души ее причитания, долгие безутешные вопли среди безмолвных
бескрайних сарозеков...
Но ничто не трогало сына ее, манкурта.
И тогда решила Найман-Ана не расспросами, а внушением попытаться дать ему узнать,
кто он есть.
— Твое имя Жоламан. Ты слышишь? Ты — Жоламан. А отца твоего звали Доненбай.
Разве ты не помнишь отца? Ведь он тебя с детства учил стрелять из лука. А я твоя мать. А ты
мой сын. Ты из племени найманов, понял? Ты наиман...
Все, что она говорила ему, он выслушал с полным отсутствием интереса к ее словам, как
будто бы речь шла ни о чем. Так же он слушал, наверно, стрекот кузнечика в траве.
И тогда Найман-Ана спросила сына-манкурта:
— А что было до того, как ты пришел сюда?
— Ничего не было, — сказал он.
— Ночь была или день?
— Ничего не было, — сказал он.
— С кем ты хотел бы разговаривать?
— С луной. Но мы не слышим друг друга. Там кто-то сидит.
— А что ты еще хотел бы?
— Косу на голове, как у хозяина.
— Дай я посмотрю, что они сделали с твоей головой, — потянулась Найман-Ана.
Манкурт резко отпрянул, отодвинулся, схватился рукой за шапку и больше не смотрел на
мать. Она поняла, что поминать о его голове никогда не следует.
В это время вдали завиднелся человек, едущий на верблюде. Он направлялся к ним.
— Кто это? — спросила Найман-Ана.
— Он везет мне еду, — ответил сын.
Найман-Ана забеспокоилась. Надо было поскорее скрыться, пока объявившийся
некстати жуаньжуан не увидел ее. Она осадила свою верблюдицу на землю и взобралась в
седло.
— Ты ничего не говори. Я скоро приеду, — сказала Найман-Ана.
Сын не ответил. Ему было все равно.
Найман-Ана поняла, что совершила ошибку, удаляясь верхом через пасущееся стадо. Но
было уже поздно. Жуаньжуан, едущий к стаду, конечно, мог заметить ее, восседающую на
белой верблюдице. Надо было уходить пешком, прячась между пасущимися животными.
Удалившись изрядно от выпаса, Найман-Ана заехала в глубокий овраг, поросший по
краям полынью. Здесь она спешилась, уложив Акмаю на дно оврага. И отсюда стала
наблюдать. Да, так оно и оказалось. Углядел-таки. Через некоторое время, погоняя
верблюда рысью, показался тот жуаньжуан. Он был вооружен пикой и стрелами. Жуаньжуан
был явно озадачен, недоумевал, оглядываясь по сторонам, — куда же девался верховой на
белом верблюде, замеченный им издали? Он не знал толком, в каком направлении
двинуться. Проскочил в одну сторону, потом в другую. И в последний раз проехал совсем
близко от оврага. Хорошо, что Найман-Ана догадалась затянуть платком пасть Акмаи. Не
ровен час верблюдица подаст голос. Скрываясь за полынью на краю обрыва, Найман-Ана
разглядела жуаньжуана довольно ясно. Он сидел на мохнатом верблюде, озираясь по
сторонам, лицо было одутловатое, напряженное, на голове черная шляпа, как лодка, с
концами, загнутыми вверх, а сзади болталась, поблескивая, черная, сухая коса, плетенная в
два зуба. Жуаньжуан привстал на стременах, держа наготове пику, оглядывался, крутил
головой, и глаза его поблескивали. Это был один из врагов, захвативших сарозеки, угнавших
немало народа в рабство и причинивших столько несчастий ее семье. Но что могла она,
невооруженная женщина, против свирепого воина-жуаньжуана? Но думалось ей о том, какая
жизнь, какие события привели этих людей к такой жестокости, дикости — вытравить
память раба...
Порыскав взад-вперед, жуаньжуан вскоре удалился назад к стаду.
Был уже вечер. Солнце закатилось, но зарево еще долго держалось над степью. Потом
разом смерклось. И наступила глухая ночь.
В полном одиночестве Найман-Ана провела ту ночь в степи где-то недалеко от своего
горемыч-ного сына-манкурта. Вернуться к нему побоялась. Давешний жуаньжуан мог
остаться на ночь при стаде.
И к ней пришло решение не оставлять сына в рабстве, попытаться увезти его с собой.
Пусть он манкурт, пусть не понимает что к чему, но лучше пусть он будет у себя дома, среди
своих, чем в пастухах у жуаньжуаней в безлюдных сарозеках. Так подсказывала ей
материнская душа. Примириться с тем, с чем примирялись другие, она не могла. Не могла
она оставить кровь свою в рабстве. А вдруг в родных местах вернется к нему рассудок,
вспомнит вдруг д е т с т в о .
Наутро Найман-Ана снова села верхом на Акмаю. Дальними, кружными путями долго
подбиралась она к стаду, продвинувшемуся за ночь довольно далеко. Обнаружив стадо,
долго всматривалась, нет ли кого из жуаньжуаней. И лишь убедившись, что никого нет, они
окликнула сына по имени:
— Жоламан! Жоламан! Здравствуй!
Сын оглянулся, мать вскрикнула от радости, но тут же поняла, что он отозвался просто
на голос.
Снова пыталась Найман-Ана пробудить в сыне отнятую память.
— Вспомни, как тебя зовут, вспомни свое имя! — умоляла и убеждала она. — Твой отец
Доненбай, ты разве не знаешь? А твое имя не Манкурт, а Жоламан^ . Мы назвали тебя так
потому, что ты родился в пути при большом кочевье найманов. И когда ты родился, мы
сделали там стоянку на три дня. Три дня был пир.
И хотя все это на сына-манкурта не произвело никакого впечатления, мать продолжала
рассказывать, тщетно надеясь — вдруг что-то мелькнет в его померкшем сознании. Но она
билась в наглухо закрытую дверь. И все-таки продолжала твердить свое:
— Вспомни, как твое имя? Твой отец Доненбай!
Потом она накормила, напоила его из своих припасов и стала напевать ему колыбельные
песни.
Песенки ему очень понравились. Ему приятно было слушать их, и нечто живое, какое-то
потепление появилось на его застывшем, задубелом до черноты лице. И тогда мать стала
убеждать его покинуть это место, покинуть жуаньжуаней и уехать с ней к своим родным
местам. Манкурт не представлял себе, как можно встать и уехать куда-то, — а как же стадо?
Нет, хозяин велел все время быть при стаде. Так сказал хозяин. И он никуда не отлучится от
стада...
И снова в который раз пыталась Найман-Ана пробиться в глухую дверь сокрушенной
памяти и все твердила:
— Вспомни, ты чей? Как твое имя? Твой отец Доненбай!
Не заметила мать в напрасном тщании, сколько времени прошло, только спохватилась,
когда на краю стада опять появился жуаньжуан на верблюде. В этот раз он оказался гораздо
ближе и ехал спешно, погоняя все быстрее. Найман-Ана не мешкая села на Акмаю. И
пустилась прочь. Но с другого края наперерез показался еще один жуаньжуан на верблюде.
Тогда Найман-Ана, разгоняя Акмаю, пошла между ними. Быстроногая белая Акмая вовремя
вынесла ее вперед, а жуаньжуаны преследовали сзади, крича и потрясая пиками. Куда им
было до Акмаи. Они все больше отставали, трюхая на своих мохнатых верблюдах, а Акмая,
набирая дыхание, неслась по сарозекам с недосягаемой быстротой, унося Найман-Ану от
смертельной погони.
Не знала она, однако, что, вернувшись, озлобленные жуаньжуаны стали избивать
манкурта. Но какой с него спрос. Только и отвечал:
— Она говорила, что она моя мать.
— Никакая она тебе не мать! У тебя нет матери! Ты знаешь, зачем она приезжала? Ты
знаешь? Она хочет содрать твою шапку и отпарить твою голову! — запугивали они
несчастного манкурта.
При этих словах манкурт побледнел, серым-серым стало его черное лицо. Он втянул шею
в плечи и, схватившись за шапку, стал озираться вокруг, как зверь.
— Да ты не бойся! На-ка, держи! — Старший жуаньжуан вложил ему в руки лук со
стрелами.
— А ну целься! — Младший жуаньжуан подкинул свою шляпу высоко в воздух. Стрела
пробила шляпу. — Смотри! — удивился владелец шляпы. — В руке память осталась!
Как птица, вспугнутая с гнезда, кружила Найман-Ана по сарозскскнм окрестностям. И
не знала, как быть, чего ожидать. Угонят ли теперь жуаньжуаны весь гурт и с ним ее сына-
манкурта в другое место, недоступное для нее, поближе к своей большой орде, или будут
подстерегать ее, чтобы схватить? Теряясь в догадках, она продвигалась объездами по
скрытным местам и высмотрела, очень обрадовалась, когда увидела, что те двое
жуаньжуаней покинули стадо. Поехали прочь рядком, не оглядываясь. Найман-Ана долго не
спускала с них глаз и, когда они скрылись вдали, решила вернуться к сыну. Теперь она во
что бы то ни стало хотела увезти его с собой. Какой он ни есть
— не его вина, что судьба так обернулась, что изглумились над ним враги, но в рабстве
мать его не оставит. И пусть найманы, увидев, как увечат нашественники плененных
джигитов, как унижают и лишают их разума, пусть вознегодуют и возьмутся за оружие. Не в
земле дело. Земли всем хватило бы. Однако жуаньжуанское зло нетерпимо даже для
отчужденного соседства.
С этими мыслями возвращалась Найман-Ана к сыну и все обдумывала, как его убедить,
уговорить бежать этой же ночью.
Уже смеркалось. Над великими сарозеками опускалась, незримо вкрадываясь по логам и
долам красноватыми сумерками, еще одна ночь из бесчисленной череды прошлых и
предстоящих ночей. Белая верблюдица Акмая легко и свободно несла свою хозяйку к
большому табуну. Лучи угасающего солнца четко высветляли ее фигуру на верблюжьем
межгорбье. Настороженная и озабоченная Найман-Ана была бледна и строга. Седина,
морщины, думы на челе и в глазах, как те сумерки сарозекские, неизбывная боль... Вот она
достигла стада, поехала между пасущимися животными, стала оглядываться, но сына не
видно было. Его верховой верблюд с поклажей почему-то свободно пасся, таща за собой
повод по з е м л е .
— Жоламан! Сын мой, Жоламан, где ты? — стала звать Найман-Ана.
Никто не появился и не откликнулся.
— Жоламан! Где ты? Это я, твоя мать! Где ты?
И, озираясь по сторонам в беспокойстве, не заметила она, что сын ее, манкурт, прячась в
тени верблюда, уже изготовился с колена, целясь натянутой на тетиве стрелой. Отсвет
солнца мешал ему, и он ждал удобного момента для выстрела.
— Жоламан! Сын мой! — звала Найман-Ана, боясь, что с ним что-то случилось.
Повернулась в седле. — Не стреляй! — успела вскрикнуть она и только было понукнула
белую верблюдицу Акмаю, чтобы развернуться лицом, но стрела коротко свистнула,
вонзаясь в левый бок под руку.
То был смертельный удар. Найман-Ана наклонилась и стала медленно падать, цепляясь
за шею верблюдицы. Но прежде упал с головы ее белый платок, который превратился в
воздухе в птицу и полетел с криком: «Вспомни, чей ты? Как твое имя? Твой отец Доненбай!
Доненбай! Доненбай!»
С тех пор, говорят, стала летать в сарозеках по ночам птица Доненбай. Встретив
путника, птица Доненбай летит поблизости с возгласом: «Вспомни, чей ты? Чей ты? Как
твое имя? Имя? Твой отец Доненбай! Доненбай, Доненбай, Доненбай, Доненбай!..»
То место, где была похоронена Найман-Ана, стало называться в сарозеках кладбищем
Ана-Бейит — Материнским у п о к о ем .
От белой верблюдицы Акмаи осталось много потомства. Самки в ее роду рождались в
нее, белоголовые верблюдицы были известны кругом, а самцы, напротив, рождались
черными и могучими, как нынешний Буранный Каранар.
Покойный Казангап, которого теперь везли хоронить на Ана-Бейит, всегда доказывал,
что Буранный Каранар не из простых, а началом от самой Акмаи, знаменитой белой
верблюдицы, оставшейся в сарозеках после гибели Найман-Аны.
Едигей охотно верил Казангапу. Почему бы и н е т . Буранный Каранар стоил т о г о .
Сколько уже было испытаний и в добрые и в худые дни — и всегда Каранар вызволял из
трудностей. Вот только дурной уж очень становится, когда в гон идет, в самые холода
всегда это с ним случается, и тогда он лютует, страшно лютует, и зима лютует и он. Две
зимы сразу. Сладу нет никакого в такие д н и . Однажды он подвел Едигея, крепко подвел, и
был бы он, скажем, ну, не человеком, а, допустим, разумным существом, никогда не простил
бы Буранный Едигей тот случай Буранному К аран ару. Но что взять с верблюда, одуревшего
в случной с е з о н . Да дело-то и не в нем. Разве можно обижаться на животное, это ведь к
слову сказано, просто уж судьба обернулась таким образом. При чем тут Буранный Каранар?
Вот ведь Казангап хорошо знал эту историю, он ее и рассудил, а не то кто знает, как бы все
вышло.
Конец лета и начало осени 1952 года вспоминал Буранный Едигей с особым чувством
былого счастья. Как по волшебству сбылось предсказание Едигея. После той страшной
жары, от которой даже сарозекские ящерицы прибегали на порог жилья, спасаясь от солнца,
погода внезапно изменилась уже в середине августа. Схлынула вдруг нестерпимая жара, и
постепенно стала прибывать прохлада, по крайней мере по ночам можно было уже
спокойно спать. Бывает такая благодать в сарозеках, год на год не приходится, но бывает.
Зимы всегда неизменны. Всегда суровы, а лето иной раз п поблажку дает. Такое случается,
когда в высших слоях воздушных течений, как рассказывал однажды Елизаров, происходят
крупные сдвиги, меняются направления небесных рек. Елизаров любил рассказывать о таких
вещах. Он говорил, что наверху протекают огромные незримые реки с берегами своими и
разливами. Эти реки, находясь в беспрерывном обороте, якобы омывают земной шар. И, вся
окутанная ветрами, Земля плывет по кругам своим, и вот то и есть течение времени.
Любопытно было послушать Елизарова. Таких людей не сыскать, редкой души человек.
Уважал его Буранный Едигей, Елизарова, и тот отвечал ему тем же. Да, так вот, значит, та
небесная река, что приносит подчас в сарозеки облегчительную прохладу в самый зной, она
почему-то снижается со своего потолка и, снижаясь, наталкивается на Гималаи. А Гималаи-
то где, бог знает как далеко, но все равно в масштабах земного шара это совсем недалеко.
Воздушная река наталкивается на Гималаи и дает обратный ход; в Индию, в Пакистан она не
попадает, там жара так и остается жарой, а над сарозеками растекается обратным ходом,
потому что сарозеки, подобно морю, открытое беспрепятственное пространство... И
приносит та река прохладу с Г и м ал аев .
Но как бы то ни было, поистине отрадная пора стояла в том году в конце лета и начале
осени. Дожди в сарозеках — редкое явление. Каждый дождь можно запомнить надолго. Но
тот дождь запомнил Буранный Едигей на всю жизнь. Сначала заволокло тучами, даже
непривычно было, когда скрылась вечно пустынная глубина горячего, исстоявшегося
сарозекского неба. И стало парить, духота напряглась невозможная. Едигей в тот день был
сцепщиком. На тупиковой линии разъезда оставались после разгрузки от гравия новой
партии сосновых шпал три платформы. Еще накануне разгрузили. Как всегда, делать
требуют в срочном порядке, а потом оказывается, что не так уж и срочно надобно. Полсуток
после разгрузки платформы стояли в тупике. А на разгрузку все налегли — Казангап,
Абуталип, Зарипа, Укубала, Букей, все, кто не на линии, брошены были на это срочное дело.
Ведь тогда все вручную приходилось делать. Ох и жара стояла! Надо же, угораздило прибыть
этим плат-формам в такую жару. Но раз надо, то надо. Работали. Укубалу замутило, стало
рвать. Не выносила она духа горячих просмоленных шпал. Пришлось отправить ее домой. А
потом женщин всех отпустили — дома детишки от жары изнывали. Остались мужики, в
жилу вытянулись, но доделали все.
А на другой день, как раз как быть дождю, порожняк с попутным товарняком на Кумбель
возвращался. Пока маневрировали да сцепляли вагоны, задыхался Едигей от духоты, как в
бане солдатской. Лучше уж солнце жарило бы. А машинист какой-то попался — все тянет
да тянет, в час по чайной ложке. А тут ходи в три погибели под вагонами. И обложил Едигей
того машиниста матом как следует. А тот тем же ответил. Ему тоже несладко у топки
паровозной. От жары одурели. Ушел, слава богу, товарняк. Утащил порожние платформы. И
тут ливень хлынул разом. Прорвало. Земля вздрогнула, поднялась мигом в пузырях и лужах.
И пошел, и пошел дождь, яростный, бешеный, накопивший запасы прохлады и влаги, если то
верно, на снежных хребтах самих Гималаев... Ух какие Гималаи! Какая мощь! Едигей
побежал домой. Зачем, сам не знает. Просто так. Ведь человек, когда попадает под дождь,
всегда бежит домой или еще под какую крышу. Привычка. А не то зачем было скрываться от
такого дождя? Он понял это и остановился, когда увидел, как вся семья Куттыбаевых —
Абуталип, Зарипа и двое сынишек, Даул и Эрмек, — схватившись за руки, плясала и прыгала
под дождем возле своего барака. И это потрясло Едигея. Не оттого, что они резвились и
радовались дождю. А оттого, что еще перед началом дождя Абуталип и Зарипа поспешили,
широко перешагивая через пути, с работы. Теперь он понял. Они хотели быть все вместе под
дождем, с детьми, всей семьей. Едигею такое не пришло бы в голову. А они, купаясь в
потоках ливня, плясали, шумели, как гуси залетные на Аральском море! То был праздник
для них, отдушина с неба. Так истосковались, истомились в сарозоках по дождю. И отрадно
стало Едигею, и грустно, и смешно, и жалко было изгоев, цепляющихся за какую-то светлую
минуту на разьевде Боранлы-Буранный.
— Едигей! Давай с нами! — закричал сквозь потоки дождя Абуталип и замахал руками,
как пловец.
— Дядя Едигей! — в свою очередь, обрадонанно кинулись к нему мальчики.
Младшенький, ему всего-то шел третий год, Эрмек, любимец Едигея, бежал к нему,
раскинув объятия, с широко открытым ртом, захлебываясь в дожде. Его глаза были полны
неописуемой радости, геройства и озорства. Едигей подхватил его, закружил на руках. И не
знал, как поступить дальше. Он вовсе не собирался включаться в эту семейную игру. Но тут
из-за угла выбежали с громким визгом дочери Едигея — Сауле и Шарапат. Они прибежали
на шум Куттыбаевых. Они тоже были счастливы. «Папа, давай бегать!» — потребовали они.
И это решило колебания Едигея. Теперь они все вместе, объединившись, буйствовали под
нестихающим ливнем.
Едигей не спускал с рук маленького Эрмека, опасаясь, что тот в суматохе упадет в лужу
и захлебнется. Абуталип посадил к себе на спину его младшенькую — Шарапат. И так они
бегали, устроив для детей потеху. Эрмек подпрыгивал на руках Едигея, кричал вовсю и,
когда захлебывался, быстро и крепко прижимался мокрой мордашкой к шее Едигея. Это
было так трогательно, Едигей несколько раз ловил на себе благодарные, сияющие взгляды
Абуталипа и Зарипы, довольных тем, что их мальчику так славно с дядей Едигеем. Но
Едигею и его девчушкам тоже было очень весело в этой дождевой кутерьме, затеянной
семьей Куттыбаевых. И невольно обратил внимание Едигей, какой красивой была Зарипа.
Дождь разметал ее черные волосы по лицу, шее, плечам, и, обтекая ее от макушки до пят,
ниспадающая вода щедро струилась по упругому, молодому телу женщины, выделяя ее шею,
руки, бедра, икры босых ног. А глаза сияли радостью, задором. И белые зубы счастливо
сверкали.
Для сарозеков дождь — не в коня корм. Снега постепенно пропитываются в почву. А
дождь, какой бы он ни был, как ртуть на ладони, сбегает с поверхности в овраги да в балки.
Взбурлит, прошумит — и нет его.
Уже через несколько минут при том большом ливне взыграли ручьи и потоки, сильные,
быстрые, вспененные. И тогда боранлинцы стали бегать и прыгать по ручьям, пускать тазы и
корыта по воде. Старшие ребятишки, Даул и Сауле, даже катались по ручьям в тазах.
Пришлось и младших тоже усаживать в корыта, и они тоже п о п л ы л и .
А дождь все шел. Увлеченные плаванием в тазах, они оказались у самых путей, под
насыпью, в начале разъезда. В это время проходил через Боранлы-Буранный пассажирский
состав. Люди, высунувшись чуть ли не по пояс в настежь открытые окна и двери поезда,
глазели на них, на несчастных чудаков пустыни. Они что-то кричали им вроде: «Эй, не
утоните!» — свистели, смеялись. Уж очень странный, наверно, был вид у них. И поезд
проследовал, омываемый ливнем, унося тех, кто через день или два, может, станет
рассказывать об увиденном, чтобы потешить людей.
Едигей ничего этого не подумал бы, если бы ему не показалось, что Зарипа плачет.
Когда по лицу стекают струи воды как из ведра, трудно сказать, плачет человек или нет. И
все-таки Зарипа плакала. Она притворялась, что смеется, что ей безумно весело, а сама
плакала, сдерживая всхлипы, перебивая плач смехом и возгласами. Абуталип беспокойно
схватил ее за руку:
— Что с тобой? Тебе плохо? Пошли домой.
— Да нет, я просто икаю, — ответила Зарипа.
И они снова начали забавлять детей, торопясь насытиться дарами случайного дождя.
Едигею стало не по себе. Представил, как тяжко, должно быть, сознавать им, что есть
другая, отторгнутая от них жизнь, где дождь не событие, где люди купаются и плавают в
чистой, прозрачной воде, где другие условия, другие развлечения, другие заботы о детях... И
чтобы не смутить Абуталипа и Зарипу, которые, конечно, только ради детей изображали это
веселье, Едигей продолжал поддерживать их забавы.
Навозились, наигрались вдосталь и дети и взрослые, а дождь еще лил. И тогда они
побежали по домам. И, глядя сочувственно им вслед, любовался Едигей, как бежали
Куттыбаевы рядышком, отец, мать, дети. Все мокрые. Хоть один день счастья в сарозеках.
Держа младшую на руках, старшую дочь за руку, Едигей появился на пороге. Укубала
испуганно всплеснула при виде их руками:
— Ой, да что с вами? На кого же вы похожи?
— Не пугайся, мать, — успокоил жену Едигей и рассмеялся. — Когда атан пьянеет, он
играет со своими тайлаками^13^.
— То-то, я гляжу, уподобился, — усмехнулась укоризненно Укубала. — Ну раздевайся,
не стойте, как мокрые курицы.
Дождь перестал, но он еще проливался где-то по сарозекским окраинам до самого
рассвета, судя по тому, что доносились средь ночи глухие перекаты отдаленного грома.
Едигей несколько раз просыпался от этого. И удивлялся. На Аральском море, бывало, гроза
над головой грохочет— и то спалось. Ну, там другое дело — грозы там частые. Просыпаясь,
угадывал Едигей сквозь смеженные веки, как отража-лись в окнах мигающим сполохом
далекие, размытые зарницы, вспыхивавшие в степи в разных местах.
Снилось той ночью Буранному Едигею, что опять он на фронте под обстрелом лежит. Но
снаряды падали бесшумно. Взрывы беззвучно взмывали в воздух и застывали черными
выплесками, медленно и тягостно опадая. Один из таких взрывов подбросил его вверх, и он
падал очень долго, падал с замирающим сердцем в жуткую пустоту. Потом он бежал в атаку,
очень много их было, солдат в серых шинелях, поднявшихся в атаку, но лиц не различить
было, казалось, просто шинели бежали сами по себе с автоматами в руках. И когда шинели
закричали «ура!», на пути перед Едигеем возникла мокрая от дождя, смеющаяся Зарипа. Это
было удивительно. В ситцевом платьице, с разметанными волосами, в потоках воды,
стекающих по лицу, она смеялась безостановочно. Едигею некогда было задерживаться, он
помнил, что шел в атаку. «Почему ты так смеешься, Зарипа? Это не к добру», — сказал
Едигей. «А я не смеюсь, я плачу», — ответила она и продолжала смеяться под струями
дождя—
На другой день он хотел рассказать об этом сне Абуталипу и ей. Но раздумал,
нехорошим показался сон. Зачем лишний раз расстраивать людей—
После этого великого дождя опрокинулась жара в сарозеках, или, как говорил Казангап,
кончились взятки лета. Были еще знойные дни, но уже терпимее. И отсюда постепенно
началась предосенняя благодать сарозекская. Избавилась от изнуряющей жары и
боранлинская детвора. Ожили, опять зазвенели их голоса. А тут передали на разъезд с
Кумбеля, что прибыли на станцию кызыл-ординские арбузы и дыни. И что, мол, как желают
боранлинцы — им могут прислать их долю или пусть сами приедут заберут. Этим и
воспользовался Едигей. Убедил начальника разъезда, что надо самим поехать, а то ведь
пришлют — на тебе, боже, что нам негоже. Тот согласился. Хорошо, говорит, поезжайте с
Куттыбаевым и выберите что получше. Этого и надо было Едигею. Хотелось вывезти
Абуталипа и Зарипу с детьми хоть на один день из Боранлы-Буранного. Да и самим не
мешало проветриться. И отправились они, две семьи со всей детворой, рано утром на
попутном составе в Кумбель. Приоделись. То-то было славно. Детям казалось, что они едут
в сказочную страну. Всю дорогу ликовали, расспрашивали: а деревья там растут? Растут. А
трава там есть зеленая? Есть — и зеленая. И цветы даже есть А дома большие, и машины
бегают по улицам? А арбузов и дынь там сколько хочешь? А мороженое там есть? А там
есть море?
Ветер захлестывал в товарный вагон, струился ровным приятным потоком в
приоткрытые двери, загороженные деревянным щитом на всякий случай, чтобы ребята не
вывалились, хотя на самом проходе у края сидели на порожних ящиках Едигей с
Абуталипом. Разговоры вели разные да отвечали на детские вопросы. Доволен был
Буранный Едигей, что ехали они вместе, что погода хорошая, что дети веселые, но больше
всего рад был Едигей не за малышей, а за Абуталипа и Зарипу. Просветлели их лица.
Освободились, расковались люди на какое-то время хотя бы от постоянной озабоченности,
внутренней подавленности.
Приятно было видеть — Зарипа и Укубала задушевно беседовали о разных делах
житейских. И были счастливы. Ведь так и должно быть, много ли надо людям— Очень
хотелось Едигею, чтобы позабылись все невзгоды Куттыбаевыми, чтобы сумели они
укрепиться, приспособиться к их боранлинской жизни, коли другого выбора не предстояло.
Лестно было также Едигею, что Абуталип сидел рядом, касаясь плечом его плеча, зная, что
на Едигея можно положиться и что они хорошо понимают друг друга без лишних слов, не
затрагивая в суете болезненные темы, о которых не стоило походя говорить. Ценил Едигей в
Абуталипе ум, сдержанность, но больше всего привязанность к семье, ради которой жил
Абуталип, не сдавался, черпая в том силу. Прислушиваясь к высказываниям Абуталипа,
Едигей приходил к выводу, что самое лучшее, что может человек сделать для других, так это
воспитать в своей семье достойных детей. И не с чьей-то помощью, а самому изо дня в день,
шаг за шагом вкладывать в это дело всего себя, быть, насколько можно, вместе с детьми.
Вот уж, казалось бы, где только не учили Сабитжана, с самых малых лет по интернатам,
по институтам и по разным курсам повышений. Бедный Казангап все, что добывал-
зарабатывал, отдавал сыну, чтобы не хуже других жилось-былось его Сабитжану, — а что
?
Знать-то все знает, а никчемный и есть никчемный.
Вот и думалось тогда по пути Едигею, когда они вместе ехали за арбузами да дынями на
Кумбель, что ежели нет лучшего выхода, то стоит Абуталипу Куттыбаеву обосноваться как
следует в Боранлы-Буранном. Хозяйство налаживать свое, скотом обзавестись и поднимать,
сыновей среди сарозеков как сможет и сколько сможет. Правда, учить уму-разуму он его не
стал, но понял из разговора, что и Абуталип к тому склонен, что есть такое намерение.
Интересовался он, как картошкой запастись, где валенки купить на зиму жене да детям, сам,
мол, в сапогах похожу. Да еще расспрашивал, есть ли библиотека в Кумбеле и дают ли книги
на разъезды для пользования.
К вечеру того дня опять же на попутном товарняке вернулись домой с дынями и
арбузами, выделенными орсом для боранлинцев. Дети, конечно, притомились к вечеру, но
были довольны очень. Повидали мир на Кумбеле, игрушек накупили, мороженое ели и
всякое
прочее.
Да,
случилось
одно
небольшое
происшествие
в
станционной
парикмахерской. Решили подстричь ребят. А когда очередь дошла до Эрмека, тут поднялся
такой крик и плач, что сладу не было никакого с мальчишкой. Умаялись все, а он боится,
вырывается, кричит, отца зовет. Абуталип отошел было в тот момент в магазин рядом.
Зарипа не знала, что делать, и краснела и бледнела от стыда. И все оправдывалась, что от
рождения еще ни разу не стригли ребенка, жалели — уж очень красивые, кудрявые волосы
были у малыша. А и в самом деле, волос рос у Эрмека отменный, густой и вьющийся, в мать
пошел, и вообще он был похож на Зарипу: как вымоют голову и расчешут кудри — одно
загляденье.
На что уж пошли, Укубала разрешила подрезать волосы Сауле: вот, мол, смотри, девочка
и то не боится. Это, кажется, возымело какое-то действие, но как только парикмахер взял в
руки машинку, так снова крик и рев, Эрмек вырвался, и тут как раз в дверях появился
Абуталип. Эрмек бросился к отцу. Отец приподнял его и крепко прижал к себе, понял, что
не стоит мучить ребенка.
— Извините, — сказал он парикмахеру. — Как-нибудь в другой раз. Соберемся с духом и
тогда... Не к спеху... В другой раз...
В ходе чрезвычайного заседания особоуполномоченных комиссий на борту авианосца
«Конвенция» по обоюдному согласию сторон на орбитальную станцию «Паритет» пошла
еще одна кодированная радиограмма, предназначенная для передачи паритет-космонавтам
1-2 и 2-1, находящимся на планете внеземной цивилизации, — категорически не
предпринимать никаких действий, находиться на месте до особого указания Обценупра.
Заседание продолжалось по-прежнему при закрытых дверях. Авианосец «Конвенция»
по-прежнему находился на своем месте в Тихом океане, южнее Алеутов, на строго
одинаковом расстоянии по воздуху между Сан-Франциско и Владивостоком.
По-прежнему никто еще в мире не знал, что произошло величайшее межгалактическое
событие — в системе светила Держатель открыта планета внеземной цивилизации,
разумные существа которой предлагали установить контакт с землянами.
На чрезвычайном заседании стороны дебатировали все «за» и «против» столь необычной
и неожиданной проблемы. На столе перед каждым членом комиссий, помимо прочих
подсобных материалов, лежало досье с полным текстом посланий паритет-космонавтов 1-2
и 2-1. Изучалась каждая мысль, каждое слово документов. Любая деталь, приводимая как
факт устройства разумной жизни на планете Лесная Грудь, рассматривалась прежде всего с
точки зрения возможных последствий, совместимости или несовместимости с земным
опытом цивилизации и с интересами ведущих стран планеты.
С такого рода проблемами
еще никому из людей не приходилось сталкиваться. И вопрос требовалось решать
экстренно...
На Тихом океане по-прежнему штормило вп олси лы .
После того как семья Куттыбаевых пережила самую страшную пору сарозскского
летнего пекла и не схватилась в отчаянии за пожитки, не двинулась из Боранлы-Буранного
куда угодно, только бы прочь, боранлинцы поняли, что эта семья останется здесь. Заметно
приободрился, вернее, втянулся в боранлинскую лямку Абуталип Куттыбаев. Ну, конечно,
обвык, освоился с условиями жизни на разъезде. Как любой и каждый, вправе был и он
сказать, что Боранлы — самое гиблое место на свете, если даже воду приходилось
привозить в цистерне по железной дороге и для питья и для всех прочих нужд, а кому
хочется испить свежей, настоящей водицы, тот должен оседлать верблюда и отправиться с
бурдюками к колодцу за тридевять земель, на что, кроме Едигея и Казангапа, никто и не
отваживался.
Да, так было еще в пятьдесят втором году и вплоть до шестидесятых, пока не установили
на разъезде глубинную электроветровую водокачку. Но тогда об этом еще и не мечтали. И,
несмотря на все это, Абуталип никогда не клял, не поносил ни разъезд Боранлы-Буранный,
ни сарозекскую местность эту. Воспринимал худое как худое, хорошее как хорошее. В конце
концов земля эта ни в чем и ни перед кем не была виновата. Человек сам должен был
решать, жить ему здесь или не ж и т ь .
И на этой земле люди старались устроиться как можно удобней. Когда Куттыбаевы
пришли к окончательному убеждению, что место их здесь, на Боранлы-Буранном, и что
дальше им некуда податься, а необходимо устраиваться поосновательней, то времени не
стало хватать на домашние дела. Само собой, каждый день или каждую смену полагалось
отработать, но и в свободное время забот оказалось невпроворот. Закрутился, запарился
Абуталип, когда принялся готовить жилье к зиме — печку перекладывал, дверь утеплял,
рамы подгонял и прилаживал. Сноровки к таким делам особой у него не было, но Едигей и
инструментом и материалом помогал, не оставлял его одного. А когда стали рыть погреб
возле сарайчика, то и Казангап не остался в стороне. Втроем устроили небольшой погреб,
сделали перекрытие из старых шпал, соломой, глиной сверху привалили, крышку сколотили
наипрочнейшую, чтобы чья-либо скотина вдруг не провалилась в погреб. И что бы они ни
делали, сновали и крутились под руками сынки абуталиповские. Пусть и мешали порой, но
так веселей и милей было. Стали Едигей с Казангапом подумывать, как помочь Абуталипу
хозяйством обзавестись, уже кое-что прикинули. Решили с весны выделить ему дойную
верблюдицу. Главное, чтобы он доить научился. Ведь это не корова. Верблюдицу надо доить
стоя. Ходить за ней по степи и, главное, сосунка сберегать, подпускать его к вымени
вовремя и вовремя отнимать. Забот о нем немало. Тоже надо знать, что к ч е м у .
Но больше всего радовало Буранного Едигея, что Абуталип не только за хозяйство
принялся, не только постоянно с детьми обеих семей возился, учил с Зарипой их читать и
рисовать, но, более того, пересиливая, превозмогая боранлинскую глухомань, еще и собой
занялся. Ведь Абуталип Куттыбаев был образованным человеком. Книги читать, делать
какие-то свои записи — это просто было ему необходимо. Втайне Едигей гордился тем, что
имел такого друга. Потому и тянулся к нему. И с Елизаровым, сарозекским геологом, часто
бывавшим в этих местах, тоже ведь дружба возникла не случайно. Уважал Едигей ученых,
много знающих людей. Абуталип тоже много знал. Просто он старался меньше размышлять
вслух. Но был у них однажды разговор серьезный.
Возвращались к вечеру с путевых работ. В тот день они противоснежные щиты
устанавливали на седьмом километре, где всегда заносы бушуют. Хотя осень еще только
входила в силу, однако к зиме требовалось готовиться заблаговременно. Так вот, шли они
домой. Хороший, светлый вечер установился, к разговору располагал. В такие вечера
сарозекские окрестности, как дно Аральского моря с лодки в тихую погоду, лишь призрачно
угадываются в дымке заката.
— А что, Абу, номерами, как ни пройду мимо, голова твоя все над подоконником
торчит. Пишешь что-то или чинишь что-то — лампа рядом? — спросил Едигей.
— Так это просто все, — охотно отозвался Абуталип, перекладывая лопату с одного
плеча на другое. — Письменного стола у меня нет. Вот как только сорванцы мои улягутся,
Зарипа читает что-нибудь, а я записываю кое-что, пока в памяти, — войну и, главное, мои
югославские годы. Время идет, былое отодвигается все дальше. — Он помолчал. — Я все
думаю, что могу сделать для своих детей. Кормить, поить, воспитывать — это само собой.
Сколько смогу, столько смогу. Я прошел и испытал столько, сколько другому, дай бог, за сто
лет не придется, я еще живу и дышу, не зря, должно быть, судьба предоставляет мне такую
возможность. Может быть, для того, чтобы я что-то сказал, в первую очередь своим детям. И
мне положено отчитаться перед ними за свою жизнь, поскольку я породил их на свет, я так
понимаю. Конечно, есть общая истина для всех, но есть еще у каждого свое понимание. А
оно уйдет с нами. Когда человек проходит круги между жизнью и смертью в мировой
сшибке сил и его могли по меньшей мере сто раз убить, а он выживает, то многое дается ему
познать — добро и зло, истину и ложь...
— Постой, одно не пойму, — удивленно перебил его Едигей. — Может, ты и верные
вещи говоришь, но сынки твои малыши, сопляки еще, парикмахерской машинки боятся —
что они поймут?
— Потому и записываю. Для них хочу сохранить. Буду жив или нет, никому не знать
наперед. Вот третьего дня задумался, как дурак, чуть под состав не попал. Казангап успел.
Столкнул с места. Да заругался потом страшно: пусть, говорит, дети твои сегодня на
коленях господа бога благодарят.
— И верно. Я тебе давно говорил. И Зарипе говорил, — возмутился, в свою очередь,
Едигей и воспользовался случаем, чтобы еще раз высказать свои опасения. — Что ты ходишь
по путям так, точно паровоз должен с рельсов сворачивать, дорогу тебе уступать?
Грамотный человек, сколько можно тебе говорить? Ты теперь железнодорожник, а ходишь
как на базаре. Попадешь, не шути.
— Ну, если такое случится, сам буду виноват, — мрачно согласился он. — Но ты все-
таки послушай меня, потом будешь выговаривать.
— Да я так, к слову, говори.
— В прежние времена люди детям наследство оставляли. К добру ли, к худу ли
оставалось то наследство — когда как. Сколько книг об этом написано, сказок, в театрах
сколько пьес играют о тех временах, как делили наследство и что потом сталось с
наследниками. А почему? Потому что наследства эти большей частью несправедливо
возникали, на чужих тяготах да чужими трудами, на обмане, оттого изначально таят они в
себе зло, грех, несправедливость. А я утешаю себя тем, что мы, слава богу, избавлены от
этого. Мое наследство вреда никому не причинит. Это лишь мой дух, мои записи будут, а в
них все, что я понял и вынес из войны. Большего богатства для детей у меня нет. Здесь, в
сарозскских пустынях, пришел я к этой мысли. Жизнь все время оттесняла меня сюда, чтобы
я затерялся, исчез, а я запишу для них все, что думаю-гадаю, и в них, в детях своих, состоюсь
когда-нибудь. То, чего не удалось мне, может быть, достигнут они... А жить им придется
потрудней, чем нам. Так пусть набираются ума см о л о д у .
Некоторое время они шли молча, каждый занятый своими мыслями. Странно было
Едигею слышать такие речи. Подивился он, что можно, оказывается, и эдак понимать свою
суть на земле. И все-таки он решил выяснить то, что его поразило:
— Все думают, вон по радио говорят, что детям нашим будет жить лучше и легче, а тебе
кажется, что им придется потрудней, чем нам. Атомная война будет, потому, что ли?
— Да нет, не только поэтому. Войны, может, и не будет, а если и будет, то не скоро. Не о
хлебе речь идет. Просто колесо времени убыстряется. Им придется до всего самим доходить,
своим умом, и за нас отвечать отчасти задним числом. А мыслить всегда тяжко. Потому им
придется труднее, чем нам.
Едигей не стал уточнять, почему он считает, что мыслить всегда тяжко. И напрасно не
стал, впослед-ствии очень сожалел, вспоминая этот разговор. Надо было порасспросить,
выведать, в чем тут с м ы с л .
— Я к чему это говорю, — как бы отзываясь на сомнения Едигея, продолжал
Абуталип. — Для малых детей взрослые всегда кажутся умными, авторитетными. Вырастут,
смотрят — а учителя-то, мы то есть, не так уж много знали и не такие уж умные, как
казалось. Над ними и посмеяться можно, порой даже жалкими кажутся им постаревшие
наставники. Колесо времени все быстрее и быстрее раскручивается. И, однако, о себе мы
сами должны сказать последнее слово. Наши предки пытались делать это в сказаниях.
Хотели доказать потомкам, какими они были великими. И мы судим теперь о них по их
духу. Вот я и делаю что могу для подрастающих сыновой. Мои сказания — мои военные
годы. Пишу для них свои партизанские тетради. Все как было, что видел и пережил.
Пригодятся, когда подрастут. Но кроме этого тоже есть задумки кое-какие. В сарозеках
придется им расти. Опять же, когда подрастут, пусть не думают, что на пустом месте жили.
Песни наши записал старинные, их ведь тоже потом не сыщешь. Песня в моем понимании
— весть из прошлого. Укубала твоя много их знает, оказывается. И еще обещала
припомнить.
— Ну а как же! Все-таки аральская родом! — сразу возгордился Едигей.Аральские
казахи у моря. А на море петь хорошо. Море, оно все понимает. Что ни скажешь — от души
и все к ладу на море.
— А это ты верно сказал, точно. Перечитал недавно записанное — чуть до слез с
Зарипой не дошли. До чего красиво пели в старину! Каждая песня — целая история. Так и
видишь тех людей. И хочется с ними быть душа в душу. И страдать и любить, как они. Вот
ведь какую память остави-ли по себе. Я и Казангапову Букей сагитировал уже — вспоминай,
говорю, свои каракалпакские песни, запишу в отдельную тетрадь. Будет у нас
каракалпакская т е т р а д ь .
И так они шли не спеша вдоль железнодорожной линии. Редкий час выдался.
Облегченно, как протяжный вздох, замирал умиротворенный конец дня той предосенней
поры. Казалось бы, ни лесов, ни рек, ни полей в сарозеках, но угасающее солнце создавало
впечатление наполненности степи благодаря неуловимому движению света и тени по
открытому лику земли. Смутная, текучая синева захватывающего дух простора возвышала
мысли, вызывала желание долго жить и много д у м а т ь .
— Слушай, Едигей, — заговорил снова Абуталип, вспомнив о том, что мысленно
отложил и к чему должен был вернуться при случае. — Давно собираюсь спросить. Птица
Доненбай. Как ты думаешь, наверно, есть такая птица в природе, которая так и называется
— Доненбай. Тебе не приходилось встречать такую птицу?
— Так это же легенда.
— Понимаю. Но часто бывает, когда легенда подтверждается былью, тем, что есть в
жизни. Ну вот, например, есть такая птица иволга, которая у нас в Семиречье целый день
распевает в горных садах и все спрашивает: «Кто мой жених?» Так тут просто игра,
созвучие. И есть сказка об этом, почему она так поет. Вот я и думаю: нет ли такого созвучия
и в этой истории? Может быть, существует в степи какая-то птица, которая кричит что-то
похожее на имя человека Доненбай, и потому она оказалась в легенде?
— Нет, не знаю. Не думал об этом, что так, — засомневался Едигей.Однако сколько уже
езжу по здешним местам вдоль и поперек, но такой птицы не встречал. Должно быть, ее и
нет.
— Возможно, — задумчиво отозвался Абуталип.
— А что, если нет такой птицы, так, выходит, все это неправда? — обеспокоился Едигей.
— Нет, почему же. Потому и стоит кладбище Ана-Бейит, и что-то здесь было. И еще я
думаю почему-то, что такая птица есть. И ее кто-нибудь когда-нибудь встретит. Для детей я
так и запишу.
— Ну, если для детишек, — неуверенно обронил Едигей, — тогда можно...
На памяти Буранного Едигея только два человека в свое время записывали сарозекскую
легенду о Найман-Ане на бумагу. Вначале Абуталип Куттыбаев записал ее для своих детей
на те времена, когда они подрастут, это было в конце пятьдесят второго года. Рукопись та
пропала. Сколько горя пришлось натерпеться после этого. До того ли было! Несколько лет
спустя, году в пятьдесят седьмом, записал ее Елизаров Афанасий Иванович. Теперь его нет,
Елизарова. А рукопись, кто его знает, наверно, в его бумагах осталась в А лм а-А те. И тот и
другой записывали ее главным образом из уст Казангапа. Едигей присутствовал при том, но
больше в качестве подсказчика-напоминателя и своего рода комментатора.
«Вот тебе и годы! Когда все это было-то, бог ты мой!» — думал Буранный Едигей,
покачива-ясь между горбами укрытого попоной Каранара. Теперь он вез самого Казангапа
на кладбище Ана-Бейит. Круг как бы замыкался. Сказитель легенды теперь уже сам должен
был обрести последнее упокоение на кладбище, историю которого хранил и передавал
другим.
«Остались только мы — я и Ана-Бейит. Да и мне скоро предстоит прибыть сюда. Место
свое занять. Дело идет к этому», — тоскливо размышлял по пути Едигей, все так же
возглавляя на верблюде странную похоронную процессию, следовавшую за ним по степи на
тракторе с прице-пом и на замыкающем колесном экскаваторе «Беларусь». Рыжий пес
Жолбарс, самовольно примкнувший к похоронам, позволял себе находиться то в голове, то в
хвосте процессии, то сбоку, а то и отлучался н ен ад олго. Хвост он держал по-хозяйски
твердо и по сторонам поглядывал д ело в и то .
Солнце уже поднялось на макушку, полдень вступал. До кладбища Ана-Бейит оставалось
не так м н о г о .
И все-таки конец пятьдесят второго года, вернее, вся осень и зима, вступившая, правда, с
опозданием, но без метелей, были, пожалуй, наилучшими днями для тогдашней горстки
жителей разъезда Боранлы-Буранного. Едигей часто потом скучал по тем дням.
Казангап, патриарх боранлинцев, притом очень тактичный, никогда не вмешивавшийся
не в свои дела, пребывал еще в полной силе и крепком здравии. Его Сабитжан уже учился в
кумбель-ском интернате. Семья Куттыбаевых к тому времени прочно осела в сарозеках. К
зиме утеплили барак, картошкой запаслись, валенки Зарипе и мальчишкам приобрели, муки
целый мешок привезли из Кумбеля, сам Едигей привез вьюком из орса на вступавшем в ту
пору в расцвет сил молодом Каранаре. Абуталип работал как полагается и все свободное
время по-прежнему возился с ребятами, а по ночам усердно писал, примостившись с лампой
на подоконнике.
Были еще две-три семьи станционных рабочих, но, по всему, временных людей на
разъезде. Тогдашний начальник разъезда Абилов тоже казался недурным человеком. Никто
из боранлинцев не болел. Служба шла. Дети росли. Все предзимние работы по заграждению
и ремонту путей выполнялись в срок.
Погода стояла распрекрасная для сарозеков — коричневая осень, как хлебная корка! А
потом зима подоспела. Снег лег сразу. И тоже красиво, белым-бело стало вокруг. И среди
великого белого безмолвия черной ниточкой протянулись железная дорога, а по ней, как
всегда, шли и шли поезда. И сбоку этого движения среди снежных всхолмлений притулился
маленький поселочек — разъезд Боранлы-Буранный. Несколько домиков и прочее...
Проезжие скользили равнодушным взглядом из вагонов, или на минутку просыпалась в них
мимолетная жалость к одиноким жителям р азъ езд а.
Но напрасной была та мимолетная жалость. Боранлинцы переживали хороший год, если
не считать дикого летнего пекла, но то было уже позади. А вообще-то повсюду жизнь
понемногу, со скрипом налаживалась после войны. К Новому году опять ожидали снижения
цен на продукты и промтовары, и хотя в магазинах было далеко не всего навалом, но все-
таки год от года л у ч ш е .
Обычно Новому году боранлинцы не придавали особого значения, не ждали с трепетом
полуночи. Служба на разъезде шла невзирая ни на что, поезда двигались, ни на минуту не
считаясь с тем, где и когда наступит Новый год в пути. Опять же зимой и по хозяйству дел
прибавляется. Печи надо топить, за скотом больше присмотра и на выпасе и в загонах.
Умается человек за день, и уж, кажется, ему лучше бы отдохнуть, лечь пораньше.
Так и шли годы один за д р у ги м .
А канун пятьдесят третьего года на Боранлы-Буранном был настоящим праздником.
Праздник затеяла, конечно, семья Куттыбаевых. Едигей примкнул к новогодним
приготовлениям уже под конец. Началось все с того, что Куттыбаевы решили устроить
детям елку. А где взять елку в сарозеках, легче найти яйца ископаемого динозавра. Елизаров
ведь обнаружил, бродя по геологическим тропам, миллионнолетние динозавровы яйца в
сарозеках. В камень превратились те яйца, каждое величиной с огромный арбуз. Увезли
находку в музей в Алма-Ату. Об этом в газетах писали.
Пришлось Абуталипу Куттыбаеву ехать по морозам в Кумбель и там добиться в
станционном месткоме, чтобы одну из пяти елок, прибывших на такую большую станцию,
все же отдали в Боранлы-Буранный. С этого все и пошло.
Едигей стоял как раз возле склада, получал у начальника разъезда новые рукавицы для
работы, когда, морозно тормозя, остановился на первом пути закуржавелый со степного
ветра товарняк. Длинный состав, сплошь пломбированные четырехосные вагоны. С
открытой площадки последнего вагона, с трудом переставляя окоченевшие ноги в
смерзшихся сапогах, спустился на землю Абуталип. Кондуктор состава, сопровождавший
поезд, в огромном тулупе, в наглухо завязанной меховой шапке, неуклюже теснясь на
площадке, стал подавать ему что-то громоздкое. Плка, догадался Едигей и удивился очень.
— Эй, Едигей! Буранный! Поди сюда, помоги человеку! — окликнул его кондуктор,
спешиваясь всей тушей со ступеней вагона.
Едигей поспешил и, когда подошел, перепугался за Абуталипа. Белый до бровей, весь в
снежной пороше, закоченел Абуталип так, что губы не двигаются. Рукой шевельнуть не
может. А рядом елка, это колючее деревце, из-за которого Абуталип чуть не отправился на
тот свет.
— Что ж это люди у вас так ездят! — прохрипел недовольно кондуктор.Душа вон
отлетит на ветрище сзади. Хотел тулуп свой скинуть, так сам застыну.
Едва совладав с губами, Абуталип извинился:
— Извините, так получилось. Я сейчас отогреюсь, тут рядом.
— Я ж ему говорил, — обращаясь к Едигею, бурчал кондуктор. — Я в тулупе, а под
тулупом стеганая одежда, в валенках, в шапке, и то, пока сдам перегон, глаза на лоб лезут.
Разве ж так можно!
Едигею было неловко:
— Хорошо, учтем, Трофим! Спасибо. Отправляйся, доброго тебе пути.
Он подхватил елку. Она была холодная, небольшая, с человека. Ощутил в хвое зимний
лесной дух. Сердце екнуло — вспомнились фронтовые леса. Там такого ельника было
видимо-невидимо. Танками валили, снарядами корчевали. А ведь не думалось, что когда-
нибудь дорого станет запах еловый вдохнуть.
— Пошли, — сказал Едигей и взглянул на Абуталипа, вскидывая елку на плечо.
На стянутом холодом, с застывшими слезами на щеках сером лице Абуталипа сияли из-
под белых бровей живые, радостные, торжествующие глаза. Едигею вдруг стало страшно:
оценят ли дети его отцовскую преданность? Ведь в жизни сплошь и рядом бывает совсем
наоборот. Вместо признательности — равнодушие, а то и ненависть. «Избави бог его от
такого. Хватит ему и других бед»,подумал Едигей.
Первым увидел елку старший из Куттыбаевых — Даул. Он радостно закричал и шмыгнул
в двери барака. Оттуда выскочили без верхней одежды Зарипа и Эрмек.
— Елка, елка! Смотри, какая елка! — ликовал Даул, отчаянно прыгая вокруг.
Зарипа была обрадована не меньше:
— Ты все-таки достал ее! Как здорово!
А Эрмек, оказывается, никогда еще не видел елку. Он смотрел не отрываясь на ношу
дяди Едигея.
— Мама, это елка, да? Она хорошая ведь, да? Она будет жить у нас дома?
— Зарипа, — сказал Едигей, — из-за этой, как говорят русские, елки-палки ты могла
получить замороженного мужа. Давай побыстрей домой отогревать его. Прежде всего
сапоги надо стянуть.
Сапоги примерзли. Абуталип морщился, стиснув зубы, стонал, когда все дружно
пытались стащить их с ног. Детишки особенно усердствовали. То так, то эдак хватались они
ручонками за тяжеленные яловые сапоги, каменно прихваченные морозом к ногам.
— Ребята, не мешайтесь, ребята, дайте я сама! — отгоняла их мать. Но Едигей счел
необходимым сказать ей вполголоса:
— Не тронь их, Зарипа. Пусть, пусть потрудятся.
Он нутром своим понял, что для Абуталипа это высшее воздаяние — любовь,
сопереживание детей. Значит, они уже люди, значит, они уже что-то смыслят. Особенно
трогательно и потешно было смотреть на младшего. Эрмек почему-то называл отца
папикой. И никто его не поправлял, поскольку то было его собственной «модификацией»
одного из вечных и первоначальных слов на устах людей.
— Папика! Папика! — озабоченно суетился он, раскрасневшись от тщетных усилий. Его
кудри распушились, глаза пылали желанием совершить нечто крайне необходимое, а сам он
был так серьезен, что невольно хотелось засмеяться.
Конечно, надо было сделать так, чтобы ребята достигли своей цели. Едигей нашел
способ. Сапоги к тому времени начали оттаивать и их можно было сдернуть, не причиняя
особой боли Абуталипу.
— А ну, ребята, садись за мной. Будем как поезд — один другого тянуть. Даул, ты
держись за меня, а ты, Эрмек, хватайся за Даула.
Абуталип понял замысел Едигея и одобрительно закивал, заулыбался сквозь слезы,
навернувшиеся с холода в тепле.
Едигей сел напротив Абуталипа, за ним прицепились дети, и, когда они приготовились,
Едигей начал стаскивать сапог.
— А ну, ребята, посильней, подружней тяните! А то я один не смогу. Сил не хватит.
Давай-давай, Даул, Эрмек! Посильней!
Ребята пыхтели позади, вовсю стараясь помочь. Зарипа была болельщицей. Едигей
нарочно делал вид, что ему трудно, и когда наконец первый сапог был снят, ребята победно
закричали. Зарипа кинулась растирать мужу ступню шерстяным платком, но Едигей всех
приостановил:
— А ну, ребята, а ну, мама! Вы что ж это? А второй сапог кто будет тянуть? Или так и
оставим отца одна нога босая, а другая в мерзлом сапоге? Хорошо будет?
И все расхохотались отчего-то. Долго смеялись, катались по полу. Особенно ребята и
сам Абуталип.
И кто знает, так думал потом об этом Буранный Едигей, много раз пытаясь отгадать ту
страш-ную загадку, кто знает, быть может, именно в этот момент где-то очень далеко от
Боранлы-Буранного имя Абуталипа Куттыбаева вновь всплыло в бумагах и люди,
получившие ту бумагу, решили на ее основании вопрос, о котором никто ни сном ни духом
не помышлял ни в этой семье, ни на разъезде.
Беда свалилась как снег на голову. Хотя, конечно, будь, скажем, Едигей поопытней в
таких делах, похитрей, может, если бы и не догадался, то смутная тревога закралась бы в
душу.
А отчего было тревожиться? Всегда поближе к концу года приезжал на разъезд
участковый ревизор. По графику объезжал он разъезд за разъездом, от станции к станции.
Приедет, день-два побудет, проверит,
как зарплата выдавалась,
как материалы
расходовались и всякое прочее, напишет акт ревизии вместе с начальником разъезда и еще с
кем-нибудь из рабочих и уедет с попутным. Сколько там делов-то, на разъезде? Едигей,
бывало, тоже расписывался в актах ревизии. В этот раз ревизор дня три пробыл в Боранлы-
Буранном. Ночевал в дежурном домике, в главном помещении разъезда, где была связь да
комнатушка начальника, именуемая кабинетом. Начальник разъезда Абилов все бегал, чай
носил ему в чайнике. Заглянул к ревизору и Едигей. Сидел человек, дымил над бумагами.
Едигей думал — может, кто из прежних знакомых, но нет, этот был незнакомый.
Краснощекий такой, редкозубый, в очках, седеющий. Странная прилипающая улыбчивость
мелькнула в его глазах.
А поздно вечером встретились. Едигей возвращался со смены, смотрит — ревизор
прохажива-ется возле дежурки под фонарем. Воротник мерлушковый поднял, в
мерлушковой папахе, в очках, курит задумчиво, хрустит подошвами сапог по песочку.
— Добрый вечер. Что, покурить вышли? Наработались? — посочувствовал ему Едигей.
— Да, конечно, — ответил тот, полуулыбаясь. — Нелегко. — И опять полуулыбнулся.
— Ну, ясно, конечно, — промолвил для приличия Едигей.
— Завтра с утра уезжаю, — сообщил ревизор. — Подойдет семнадцатый,
приостановится. И я поеду. — Он опять полуулыбнулся. Голос у него был приглушенный,
вымученный даже. А глаза смотрели с прищуром, вглядывались в лицо. — Так вы и будете
Едигей Жангельдин? — осведомился ревизор.
— Да, я самый.
— Я так и думал. — Ревизор уверенно дыхнул дымом сквозь редкие зубы.Бывший
фронтовик. На разъезде с сорок четвертого. Путейцы Буранным прозывают.
— Да, верно, — простодушно отвечал Едигей. Ему было приятно, что тот так много знал
о нем, но и удивился в то же время, как, зачем ревизор все это разузнал и запомнил.
— А у меня память хорошая, — полуулыбаясь, продолжал ревизор, видимо догадываясь,
о чем думает Едигей. — Я ведь тоже пишу, как ваш Куттыбаев,кивнул он, пуская струю дыма
в сторону освещенного окна, в проеме которого склонялась, как всегда, над своими
записями на подоконнике голова Абуталипа. — Третий день наблюдаю — все пишет и
пишет. Понимаю. Сам пишу. Только я стихами занимаюсь. В деповском многотиражке
почти каждый месяц печатаюсь. У нас там кружок литературный. Я им руковожу. И в
областной газете помещался — на Восьмое марта однажды, на Первое мая в нынешнем году.
Они помолчали. Едигей уже собирался попрощаться и уйти, но ревизор снова заговорил:
— А он о Югославии пишет?
— Честно говоря, не знаю толком, — ответил Едигей. — Кажется. Ведь он партизанил
там. Он для детей своих пишет.
— Слышал. Я тут порасспросил Абилова. Он и в плену побывал, выходит. Вроде и
учительствовал какие-то годы. А теперь решил проявить себя с помощью пера, — скрипуче
хихикнул он. — Но это не так просто, как кажется. Я тоже задумываюсь над крупной вещью.
Фронт, тыл, труд будет. Да времени у нашего брата вовсе нет. Все по командировкам...
— Он тоже, по ночам только. А днем работает, — вставил Едигей.
Они снова помолчали. И опять Едигей не успел уйти.
— Ну и пишет, ну и пишет, головы не поднимает, — все так же полуулыбаясь,
осклабился ревизор, вглядываясь в силуэт Абуталипа у окна.
— Так надо же чем-то заниматься, — ответил ему на то Едигей. — Человек грамотный.
Вокруг никого и ничего. Вот и пишет.
— Ага, тоже идея. Вокруг никого и ничего, — прищуриваясь, что-то соображая,
пробормотал ревизор. — А ты себе волен, а вокруг никого и ничего, тоже и д е я . А ты себе
волен...
На том они попрощались. И в следующие дни нет-нет да мелькала мысль не забыть
рассказать Абуталипу о том случайном разговоре с ревизором, да как-то не получалось, а
потом и вовсе забылось.
Дел было много к зиме. И, главное, Каранар пришел в великое движение. Ведь морока,
вот ведь где наказание хозяину! Как атанша^ Каранар созрел два года назад. Но в те два
года еще не так бурно проявлялись его страсти, еще можно было с ним сладить, припугнуть,
подчинить строгому окрику. К тому же старый самец в боранлинском стаде — давнишний
казангаповский верблюд — не давал ему еще развернуться. Бил его, грыз, отгонял от маток.
Но степь-то широкая. С одного края отгонит, он с другого поспевает. И так целый день
гонял его старый атан, а потом выбивался из сил. И тогда молодой да горячий атанша
Каранар не мытьем, так катаньем достигал-таки своей цели.
Но в новый сезон, с наступлением зимних холодов, когда в крови верблюдов снова
просыпался извечный зов природы, Каранар оказался верховным в боранлинском стаде.
Достиг Каранар могущества, достиг сокрушающей силы. Запросто загнал старого
казангаповского атана под обрыв и в безлюдной степи избил, истоптал, изгрыз его до
полусмерти, благо некому было разнять их. В этом неумолимом законе природа была
последовательна — теперь настал черед Каранара оставлять по себе потомство.
На этой почве, однако, Казангап с Едигеем впервые поссорились. Не стерпел Казангап
при виде жалкого зрелища — затоптанного атана своего под обрывом. Вернулся с выпасов
мрачный и бросил Едигею:
— Что же ты допускаешь такое дело? Они скоты, но мы-то с тобой люди! Это же
смертоубий-ство учинил твой Каранар. А ты его спокойно отпускаешь в степь!
— Не отпускал я его, Казаке. Сам он ушел. Как мне его держать прикажешь? На цепях?
Так он цепи рвет. Сам знаешь, не случайно сказано исстари: «Кюш атасын танымайды»^ .
Пришла его пора.
— А ты и рад. Но подожди, то ли еще будет. Ты его щадишь, не хочешь ему ноздри
прокалы-вать для шиши^ , но ты еще поплачешь, погоняешься за ним. Такой зверь в одном
стаде не успоко-ится. Он пойдет по всем сарозекам биться. И никакого удержу ему не будет.
Припомнишь тогда мои с л о в а .
Не стал Едигей распалять Казангапа, уважал его, да и прав был тот вообще-то.
Пробормотал примирительно:
— Сам же ты его мне подарил сосунком, а теперь ругаешься. Ладно, подумаю, что-
нибудь сделаю, чтобы управу на него найти.
Но обезображивать такого красавца, как Каранар, — прокалывать ему ноздри и
продевать деревянную шишь — опять же рука не поднималась. Сколько раз потом
действительно вспоминал он слова Качангапа и сколько раз, доведенным до бешенства,
клялся, что не посмотрит ни на что, и все-таки не трогал верблюда. Подумывал одно время
кастрировать и тоже не посмел, не переси-лил себя. А годы шли, и всякий раз с
наступлением зимних холодов начинались мытарства, поиски бушующего в гоне неистового
Каранара...
С той зимы все и началось. Запомнилось. И пока усмирял Каранара да приспосабливал
загон, чтобы накрепко запереть его, тут и Новый год подкатил. А Куттыбаевы как раз
затеяли елку. Для всей боранлинской детворы большое событие было. Укубала с дочерьми
прямо-таки перебрались в барак Куттыбаевых. Весь день занимались приготовлением и
украшали елку. Идя на работу и возвращаясь с работы, Едигей тоже первым делом заходил
взглянуть на елку у Куттыбаевых. Все красивей, все нарядней становилась она, расцветала в
лентах и игрушках самодельных. Тут уж женщинам надо отдать должное — Зарипа и
Укубала постарались ради малышей, все свое мастерст-во приложили. И дело было,
пожалуй, не столько в самой елке, сколь в новогодних надеждах, в общем для всех
безотчетном ожидании неких скорых и счастливых перемен.
Абуталип на этом не успокоился, вывел детвору во двор, и стали они катать большую
снежную бабу. Вначале Едигей подумал, что они просто забавляются, а потом восхитился
этой выдумкой. Огромная, почти в человеческий рост снежная бабища, эдакое смешное
чудище с черными глазами и черными бровями из углей, с красным носом и улыбающейся
пастью, с облезлым лисьим казан-гаповским малахаем на голове встала перед разъездом,
встречая поезда. В одной «руке» баба держала железнодорожный зеленый флажок — путь
открыт, а в другой фанеру с поздравлением: «С Новым, 1953 годом!» Здорово тогда
получилось! Эта баба долго стояла еще и после 1 января...
31 декабря уходящего года днем до самого вечера боранлинские дети играли вокруг елки
и во дворе. Там же были заняты и взрослые, свободные от дежурств. Абуталип рассказывал с
утра Едигею, как рано утром приползли к нему в постель ребята, сопят, возятся, а он
прикинулся крепко спящим.
— Вставай, вставай, папика! — Эрмек тормошит. — Скоро Дед Мороз приедет. Пойдем
встречать.
— Хорошо, — говорю. — Вот сейчас встанем, умоемся, оденемся и пойдем. Обещал
приехать.
— А каким поездом? — Это старший спрашивает.
— А любым, — говорю, — для Деда Мороза любой поезд остановится даже на нашем
разъезде.
— Тогда надо вставать побыстрее!
Да, значит, собираемся торжественно, серьезно так.
— А как же мама? — спрашивает Даул. — Она ведь тоже хочет увидеть Деда Мороза?
— Конечно, — говорю, — а как же. Зовите и ее.
Собрались и все вместе вышли из дома. Ребята побежали вперед к дежурке. Мы за ними.
Бегают ребята вокруг да около, а Деда Мороза нет.
— Папика, а где же он?
Глаза у Эрмека, знаешь, такие — хлоп-хлоп.
— Сейчас, — говорю, — не спешите. Узнаю у дежурного.
Вхожу в дежурку, я там с вечера припрятал записку от Деда Мороза и мешочек с
подарками. Вышел, они ко мне:
— Ну что, папика?
— Да вот, — говорю, — оказывается, Дед Мороз оставил вам записку, вот она: «Дорогие
мальчуганы — Даул и Эрмек! Я приехал на ваш знаменитый разъезд Боранлы-Буранный
рано утром, в пять часов. Вы еще спали, было очень холодно. Да и сам я холодный, борода
вся из морозной шерсти у меня. А поезд остановился только на две минутки. Вот успел
записку написать и оставить подарки. В мешочке всем ребятам разъезда от меня по одному
яблоку и по два ореха. Не обижайтесь, дел у меня впереди много. Поеду к другим ребятам.
Они меня тоже ждут. А к вам на следующий Новый год постараюсь приехать так, чтобы мы
встретились. А пока до свидания. Ваш Дед Мороз, Аяз-ата». Постой-постой, а тут еще какая-
то приписка. Очень торопливо, неразборчиво написано. Наверно, уже поезд отходил. А, вот,
разобрал: «Даул, не бей свою собачку. Я слышал, как однажды она громко заскулила, когда
ты ударил ее калошей. Но потом я больше не слышал. Наверно, ты стал лучше к ней
относиться. Вот и все. Еще раз ваш Аяз-ата». Постой-постой, тут еще что-то пакорябало. А,
понял: «Смежная баба у вас очень здорово получилась. Молодцы. Я поздоровался с ней за
руку».
Ну, они, конечно, обрадовались. Записка Деда Мороза убедила их сразу. Никаких обид.
Только начали спорить, кто понесет мешочек с подарками. Тут мать рассудила их:
— Сначала десять шагов понесет Даул, он старший. А потом десять шагов ты, Эрмек, ты
младший...»
Посмеялся от души и Едигей: «Надо же, будь я на их месте, тоже поверил бы».
Зато днем среди детворы самым популярным был дядя Едигей. Устроил он им катание
на санях. У Казангапа водились сани давнишние. Запрягли казангаповского верблюда,
смирного и хорошо идущего в нагрудном хомуте, Каранара нельзя было, конечно, допускать
к таким делам. Запрягли и поехали всей гурьбой. То-то было шуму. Едигей был за кучера.
Детишки липли, все хотели посидеть рядом с ним. И все просили: «Быстрей, быстрей
поехали!» Абуталип и Зарипа то шли, то бежали рядом, но на спусках присаживались на
край саней. Отъехали от разъезда километра на два, развернулись на пригорке, назад со
спуска покатили. Запыхался упряжной верблюд. Передохнуть требовалось.
Хороший выдался день. Над безбрежно белыми, заснеженными сарозеками, сколько
хватало глаз и слуха, лежала белая первозданная тишина. Вокруг, таинственно укрытая
снегом, простиралась степь — грядами, холмами, равнинами, небо над сарозеками излучало
матовый отсвет и кроткое полуден-ное тепло. Ветерок чуть слышно ластился к уху. А
впереди по железной дороге шел длинный красно-охряной состав, и два черных паровоза,
сцепленных цугом, тащили его, дыша в две трубы. Дым из труб зависал в воздухе медленно
тающими, плывущими кольцами. Приближаясь к семафору, веду-щий паровоз дал сигнал —
длинный, могучий гудок. Дважды повторил, неся о себе весть. Поезд был сквозной, он
прошумел через разъезд, не сбавляя скорости, — мимо семафоров и полдюжины домиков,
неловко прилепившихся почти у самой линии, хотя столько простора было вокруг. И снова
все стихло и замерло. Никакого движения. Лишь над крышами боранлинских домов вились
сизые печные дымки. Все замолчали. Даже разгоряченные ездой ребятишки присмирели в
ту минуту. Зарипа промолвила негромко, только для мужа:
— Как хорошо и как страшно!
— Ты права, — так же негромко отозвался Абуталип.
Едигей глянул на них искоса, не поворачивая головы. Они стояли, очень похожие друг на
друга. Негромко, но внятно произнесенные слова Зарипы огорчили Едигея, хотя и не ему
были предназна-чены. Он понял вдруг, с какой тоской и страхом смотрела она на эти
домики с вьющимися дымками. Но ничем и никак Едигей не мог им помочь, ибо то, что
ютилось у железной дороги, было единственным пристанищем для всех них.
Едигей понукнул упряжного верблюда. Стеганул бичом. И сани покатились назад к
разъ езду.
5 января 1953 года в десять часов утра на разъезде Боранлы-Буранный сделал остановку
пасса-жирский поезд, хотя все пути перед ним были открыты, и он мог, как всегда,
проследовать без задержки. Поезд простоял всего полторы минуты. Этого было, видимо,
вполне достаточно. Трое — все в черных хромовых сапогах одинакового фасона — сошли с
подножки одного из вагонов и направи-лись прямо в дежурное помещение. Шли молча и
уверенно, не оглядываясь по сторонам, лишь на секунду задержались возле снежной бабы.
Молча посмотрели на надпись на куске фанеры, приветству-ющую их, да глянули на
дурацкий малахай, старый, облезлый казангаповский малахай, напяленный на голову бабы.
И с тем прошли в дежурку.
Через некоторое время из дверей выскочил начальник разъезда Абилов. Чуть было не
столкнулся со снежной бабой. Выругался и поспешно пошел дальше, почти побежал, чего с
ним никогда не бывало. Минут через десять, запыхавшись, он уже возвращался назад, ведя с
собой Абуталипа Куттыбаева, которого срочно разыскал на работе. Абуталип был бледен,
шапку держал в руке. Вместе с Абиловым он вошел в дежурное помещение. Однако очень
скоро вышел оттуда в сопровождении двух приезжих в хромовых сапогах, и все они
направились в барак, где жили Куттыбаевы. Оттуда они вскоре вернулись, опять же
неотступно сопровождая Абуталипа, неся какие-то бумаги, взятые в его доме.
Потом все стихло. Никто не выходил и не входил в дежурное помещение.
Едигей узнал о случившемся от Укубалы. Она добежала по поручению Абилова на
четвертый километр, где проводились в тот день ремонтные работы. Отозвала Едигея в
сторону:
— Абуталипа допрашивают.
— Кто допрашивает?
— Не знаю. Какие-то приезжие. Абилов велел передать, что если не будут допытываться,
то не говорить, что на Новый год были вместе с Абуталипом и Зарипой.
— А что тут такого?
— Не знаю. Он так просил сказать тебе. И велел тебе к двум часам быть на месте. У тебя
тоже хотят что-то спросить, узнать насчет Абуталипа.
— А что узнавать?
— Откуда я знаю. Пришел перепуганный Абилов и говорит — так и так. А я к тебе.
К двум часам и без того ходил Едигей домой обедать. По пути, да и дома все пытался
взять в толк, что случилось. Ответа не находил. Разве что за прошлое, за плен? Так давно
уже проверили. А что еще? Тревожно, плохо стало на душе. Хлебнул две ложки лапши и
отставил в сторону. Посмотрел на часы. Без пяти два. Раз велели в два, значит, в два. Вышел
из дома. Возле дежурки прохаживался взад-вперед Абилов. Жалкий, смятый, подавленный.
— Что случилось?
— Беда, беда, Едике, — заговорил Абилов, робко поглядывая на дверь. Губы у него
мелко дрожали. — Куттыбаева засадили.
— А за что?
— Какие-то запрещенные писания нашли у него. Ведь все вечера что-то писал. Это же
все знают. И вот дописался.
— Так это он для детей своих.
— Не знаю, не знаю, для кого. Я ничего не знаю. Иди, тебя ждут.
В комнатушке начальника разъезда, именуемой кабинетом, его ждал человек примерно
одного возраста с ним или помоложе немного, лет тридцати, плотный, большеголовый,
подстриженный ежиком. Мясистый, ноздрястый нос припотевал от напряжения мысли, он
что-то читал. Он вытер нос платком, хмуря тяжелый высокий лоб. И потом на протяжении
всего их разговора он то и дело обтирал постоянно припотевавший нос. Он достал из
лежащей на столе пачки «Казбека» длинную папироси-ну, покрутил ее, закурил и, вскинув
на Едигся, стоявшего в дверях, ясные, как у кречета, желтоватые глаза, сказал коротко:
— Садись.
Едигей сел на табурет перед столом.
— Что ж, чтоб не было никаких сомнений, — произнес кречетоглазый, достал из
нагрудного кармана гражданского кителя какую-то коричневую корочку, распахнул ее и тут
же убрал, буркнув при этом что-то, то ли «Тансыкбаев», то ли «Тысыкбаев», Едигей так и не
запомнил толком его фамилию.
— Понятно? — спросил кречетоглазый.
— Понятно, — вынужден был ответить Едигей.
— Ну, в таком случае приступим к делу. Г оворят, ты лучший друг-товарищ Куттыбаева?
— Может быть, и так, а что?
— Может быть, и так, — повторил кречетоглазый, затягиваясь «казбечиной» и как бы
уясняя услышанное. — Может быть, и так. Допустим. Ясно. — И бросил вдруг с
неожиданной усмешкой, с радостным, предвкушаемым удовольствием, вспыхнувшим в его
четких, как стекло, глазах: — Ну что, друг любезный, пописываем?
— Что пописываем? — смутился Едигей.
— Это я хочу узнать.
— Я не понимаю, о чем речь.
— Неужто? А? Ну-ка подумай!
— Не понимаю, о чем речь.
— А что пишет Куттыбаев?
— Не знаю.
— Как не знаешь? Все знают, а ты не знаешь?
— Знаю, что он что-то пишет. А что именно, откуда мне знать. Какое мне дело? Охота
человеку писать — пусть себе пишет. Кому какое дело?
— То есть как кому какое дело? — удивленно встрепенулся кречетоглазый, устремляя в
него пронзительные, как пули, зрачки. — Значит, кто что хочет, то пусть и пишет? Это он
тебя убедил?
— Ничего он меня не убеждал.
Но кречетоглазый не обратил внимания на его ответ. Он был возмущен:
— Вот она, вражеская агитация! А ты подумал, что будет, если любой и каждый начнет
заниматься писаниной? Ты подумал, что будет? А потом любой и каждый начнет
высказывать что ему в голову взбредет! Так, что ли? Откуда у тебя эти чуждые идеи? Нет,
дорогой, такого мы не допустим. Такая контрреволюция не пройдет!
Едигей молчал, подавленный и удрученный обрушенными на него словами. И очень
удивился, что ничего вокруг не изменилось. Как будто бы ничего не происходило. Видел
через окно, как прошел, мелькая, ташкентский поезд, и представил себе на секунду: едут
люди в вагонах по своим делам и нуждам, пьют чай или водку, ведут свои разговоры и
никому нет дела, что в это время на разъезде Боранлы-Буранный сидит он перед невесть
откуда свалившимся на голову кречетоглазым; и до саднящей боли в груди хотелось ему
выскочить из дежурки, догнать уходящий поезд и уехать на нем хоть на край света, только
бы не находиться сейчас здесь.
— Ну что? Доходит до тебя суть вопроса? — продолжал кречетоглазый.
— Доходит, доходит, — ответил Едигей. — Только одно я хочу узнать. Ведь это он для
детей своих хотел воспоминания описать. Как, что было с ним, скажем, на фронте, в плену,
в партизанах. Что тут плохого?
— Для детей! — воскликнул тот. — Да кто этому поверит! Кто пишет для детей своих,
которым без году неделя! Сказки! Вот как действует опытный враг! Упрятался в глуши, где
никого и ничего вокруг, где никто за ним не следит, а сам принялся пописывать свои
воспоминания!
— Ну, захотелось так человеку, — возразил Едигей. — Захотелось ему, наверно, свое
личное слово сказать, что-то от себя, какие-то мысли от себя, чтобы они, дети его,
почитали, когда вырастут.
— Какое еще личное слово! Это еще что такое? — укоризненно качая головой, вздохнул
кречетоглазый. — Какие еще мысли от себя, что значит личное слоно? Личное воззрение,
так, что ли? Особое, личное мнение, что ли? Не должно быть никакого такого личного
слова. Все, что на бумаге, это уже не личное слово. Что написано пером, того не вырубить
топором. Каждый еще будет мысли от себя высказывать. Очень жирно будет. Вот они, его
так называемые «Партизан-ские тетради», вот в подзаголовке — «Дни и ночи в
Югославии», вот они! — Он бросил на стол три толстые общие тетради в клеенчатых
переплетах. — Безобразие! А ты тут пытаешься выгородить своего приятеля. А мы его
изобличили!
— В чем вы его изобличили?
Кречетоглазый дернулся на стуле и опять бросил с неожиданной усмешкой, с
предвкушением удовольствия и злорадства, не мигая и не сводя ясных прозрачных глаз:
— Ну это позволь уж нам знать, в чем мы его изобличили. — Смакуя каждое слово,
произнес, упиваясь произведенным эффектом: — Это наше дело. Докладывать каждому не
стану.
— Ну что ж, если так, — растерянно промолвил Едигей.
— Его враждебные воспоминания не пройдут ему даром, — заметил кречетоглазый и
принялся что-то быстро писать, приговаривая: — Я думал, что ты поумней, что ты наш
человек. Передовой рабочий. Бывший фронтовик. Поможешь нам разоблачить врага.
Едигей нахохлился и сказал негромко, но внятно, тоном, не оставляющим сомнений:
— Я ничего подписывать не буду. Это я вам сразу говорю.
Кречетоглазый вскинул уничтожающий взгляд.
— А нам и не нужна твоя подпись. Ты думаешь, если ты не подпишешь, то делу пшик?
Ошиба-ешься. У нас достаточно материалов для того, чтобы привлечь его к суровой
ответственности и без твоей подписи.
Едигей умолк, чувствуя униженность, жгучую опустошенность. Одновременно росло, как
волна на Аральском море, возмущение, негодование, несогласие с происходящим. Ему вдруг
захотелось придушить этого кречетоглазого, как бешеную собаку, и он знал, что смог бы это
сделать. Уж какая жилистая и крепкая была шея у того фашиста, которого ему пришлось
удавить собственными руками. Другого выхода не было. Они столкнулись с ним
неожиданно лицом к лицу в траншее, когда выбивали с позиции противника. Зашли с
фланга, забрасывая траншею гранатами и простреливая проходы очередями автоматов, и
уже очистили линию и устремились с боем дальше, когда вдруг сшиблись с ним в упор.
Видимо, то был пулеметчик, стрелявший до последнего патрона. Лучше было взять его в
плен. Эта мысль мелькнула в сознании Едигея. Но тот успел занести нож над головой.
Едигей боднул его каской в лицо, и они повалились. И уже ничего не оставалось, как
вцепиться ему в горло. А тот изворачивал-ся, хрипел, скреб пальцами по сторонам, пытаясь
нашарить выбитый из рук нож. И каждое мгнове-ние Едигей ожидал, что вонзится нож ему в
спину, и поэтому с неослабевающим, нечеловеческим, звериным усилием сжимал,
стискивал, рыча, хрящастую шею оскалившегося, почерневшего врага. И когда тот
задохнулся и резко запахло мочой, он разжал сцепившиеся в судороге пальцы. Его вырва-ло
тут же, и, обливаясь собственной блевотиной, он пополз подальше со стоном и мутью в
глазах. Об этом он никому не рассказал ни тогда, ни после. Кошмар этот снился иногда ему,
и на другой день он не находил себе места, жить не хотелось... Об этом вспомнил Едигей
сейчас с содроганием и омерзением. Однако он сознавал, что кречетоглазый берет
хитростью и превосходством в уме. Это его задело за живое. Пока тот писал, Едигей
пытался найти слабину в доводах кречетоглазого. Из сказанного кречетоглазым одна мысль
поразила Едигея своей алогичностью, каким-то дьяволь-ским несоответствием: как это
можно обвинять кого-либо во «враждебных воспоминаниях»? Разве могут быть
воспоминания человека враждебными или невраждебными, ведь воспоминания — это то,
что было когда-то в прошлом, это то, чего уже нет, что было в минувшем времени. Значит,
человек вспоминает о том, как то было в действительности.
— Я хочу знать, — промолвил Едигей, чувствуя, как пересыхает в горле от волнения. Но
он заставил себя произнести эти слова очень спокойно. — Вот ты говори ш ь.— Он нарочно
назвал его на «ты», чтобы тот понял, что Едигею нечего лебезить и бояться, дальше
сарозеков гнать его некуда. — Вот ты говоришь, — повторил он, — враждебные
воспоминания. Как что понимать? Разве могут быть воспоминания враждебными или
невраждебными? По-моему, человек вспо-минает то, что было и как было когда-то, чего уже
нет давно. Или, выходит, если хорошее — вспоминай, а если плохое — не вспоминай,
забудь? Такого вроде никогда и не было. Или, выходит, если какой сон приснится и о нем, о
сне, надо вспоминать? А если сон страшный, неугодный кому?..
— Вот ты какой! Хм, черт возьми! — подивился кречетоглазый.Порассуждать любишь,
поспорить захотел. Ты тут никак местный философ. Что ж, давай. — Он сделал паузу. И как
бы примерился, изготовился и изрек: — В жизни всякое может быть в смысле исторических
событий. Но мало ли что было и как было! Важно вспоминать, нарисовать прошлое устно
или тем более письменно так, как требуется сейчас, как нужно сейчас для нас. А все, что
нам не на пользу, того и не следует вспоминать. А если не придерживаешься этого, значит,
вступаешь во враждебное действие.
— Я не согласен, — сказал Едигей. — Такого не может быть.
— А никто и не нуждается в твоем согласии. Это ведь к слову. Ты спрашиваешь, а я
объясняю по доброте своей. А вообще-то я не обязан вступать с тобой в такие разговоры. Ну
хорошо, давай перейдем от слов к делу. Скажи мне, когда-нибудь Куттыбаев, ну, скажем, в
откровенной беседе, за выпивкой, допустим, не называл тебе какие-нибудь английские
имена?
— А зачем это? — искренне изумился Едигей.
— А вот зачем. — Кречетоглазый открыл одну из «Партизанских тетрадей» Абуталипа и
зачитал подчеркнутое красным карандашом место: «27 сентября к нам в расположение
прибыла английская миссия — полковник и два майора. Мы прошлись перед ними
парадным маршем. Они нас приветствовали. Потом был общий обед в палатке у
командиров. Туда пригласили и нас, несколь-ких человек иностранных партизан среди
югославов. Когда меня познакомили с полковником, он очень любезно пожал мне руку и все
расспрашивал через переводчика, откуда я и как сюда попал. Я коротко рассказал. Мне
налили вина, и я тоже выпил вместе с ними. И потом еще долго разговаривали. Мне
понравилось, что англичане простые, откровенные люди. Полковник сказал, что великое
счастье, или, как он выразился, провидение, помогло нам в том, что мы все в Европе
обьединились против фашизма. А без этого борьба с Гитлером стала бы еще тяжелей, а
возможно, кончилась бы трагическим исходом для разрозненных народов» — и так
далее. — Закончив цитиро-вать, кречетоглазый отложил тетрадь в сторону. Закурил еще
одну «казбечину» и, помолчав, попы-хивая дымом, продолжал: — Выходит, Куттыбаев не
возразил английскому полковнику, что без гения Сталина победа была бы невозможной,
сколько бы они ни крутились там, в Европе, в парти-занах или еще как угодно. Значит, он
товарища Сталина и в мыслях не держал! Это до тебя доходит?
— А может быть, он говорил об этом, — Едигей пытался защитить Абуталипа, — да
просто забыл написать.
— А где об этом сказано? Не докажешь! Больше того, мы сверились с показаниями
Куттыбаева в сорок пятом году, когда он проходил проверочную комиссию по возвращении
из югославского партизанского соединения. Там случай с английской миссией не
упоминался. Значит, здесь что-то нечисто. Кто может поручиться, что он не был связан с
английской разведкой!
Опять Едигею стало тяжко и больно. Не понимал он, что тут к чему и куда клонит
кречетоглазый.
— Куттыбаев тебе что-нибудь не говорил, подумай, не называл имен английских? Нам
важно знать, кто были эти, из английской миссии.
— А какие имена у них бывают?
— Ну, например, Джон, Кларк, Смит, Джек...
— Сроду таких не слыхал.
Кречетоглазый задумался, помрачнел, не все, должно быть, устраивало его во встрече с
Едигеем. Потом он сказал несколько вкрадчиво:
— Он что тут, школу какую-то открывал, детей учил?
— Да какая там школа! — невольно рассмеялся Едигей. — Двое у него детишек. И у
меня две девочки. Вот и вся школа. Старшим по пять лет, младшим по три. Детям некуда у
нас деваться, кругом пустыня. Занимают они детишек, воспитывают, значит. Все-таки
бывшие учителя — и он и жена его. Ну, читают там, рисуют, учат что-то писать, считать.
Вот и вся школа.
— Какие песенки они пели?
— Да всякие. Детские. Я и не помню.
— А чему он их учил? Что они писали?
— Буквы. Слова какие-то обычные.
— Какие, например, слова?
— Ну какие! Я не помню.
— Вот эти! — Кречетоглазый нашел среди бумаг листочки из ученических тетрадей с
детскими каракулями. — Вот это первые слова. — На листочке было написано детской
рукой: «Наш дом». — Вот видишь, первые слова, которые пишет ребенок, — «наш дом». А
почему не «наша победа»? Ведь первым словом должно быть на устах сейчас, ну-ка
подумай, что? Должно быть — «наша победа». Не так ли? А ему почему-то в голову это не
приходит? Победа и Сталин неразделимы.
Едигей замялся. Он чувствовал себя настолько униженным всем этим и так жалко стало
ему Абуталипа и Зарипу, которые столько сил и времени отдавали возне с неразумными
детьми, такое зло взяло его, что он осмелился:
— Если уж так, то надо бы первым долгом писать «наш Ленин». Все-таки Ленин на
первом месте стоит.
Кречетоглазый задержал от неожиданности дыхание, долго затем выдыхая дым из
легких. Встал с места. Видимо, потребовалось пройтись, да некуда было в этой комнатушке.
— Мы говорим — Сталин, подразумеваем — Ленин! — произнес он отрывисто и
чеканно. Потом задышал облегченно, как после бега, и добавил примирительно:
— Хорошо, будем считать, что этого разговора между нами не было.
Он сел, и снова на непроницаемом лице отчетливо обозначились невозмутимые, ясные,
как у кречета, глаза с желтоватым оттенком.
— У нас есть сведения, что Куттыбаев выступал против обучения детей в интернатах.
Что ты скажешь, при тебе, оказывается, было дело?
— Откуда такие сведения? Кто дал такие сведения? — поразился Едигей, и сразу
мелькнула догадка: Абилов, начальник разъезда во всем повинен, это он донес, ибо разговор
такой происходил в его присутствии.
Вопрос Едигея не на шутку разозлил кречетоглазого:
— Слушай, я уже давал тебе понять: откуда сведения, какие сведения — это наша забота.
И мы ни перед кем не отчитываемся. Запомни. Выкладывай, что он говорил?
— Да что он говорил? Надо припомнить. Значит, у нашего самого старого рабочего на
разъезде, Казангапа, сын учится в интернате на станции Кумбель. Ну, мальчишка, ясно дело,
немного хулига-нит, обманывает, бывает. А тут на первое сентября стали Сабитжана снова
собирать на учебу. Отец повез его на верблюде. А мать, жена, значит, Казангапа, Букей,
стала плакать, жаловаться
— беда, говорит, как пошел в интернат, так вроде чужой стал. Нет, говорит, того, чтобы
сердцем, душой был привязан к дому, к отцу, матери, как прежде. Ну, малограмотная
женщина. Конечно, и учить надо сына, и в отдалении он постоянно...
— Ну хорошо, — перебил его кречетоглазый. — А что сказал Куттыбаев при этом?
— Он тоже был среди нас. Он сказал, что мать, говорит, сердцем чует неладное. Потому
что интернатское обучение не от хорошей жизни. Интернат вроде бы отнимает, ну, не
отнимает, отдаляет ребенка от семьи, от отца, матери. Что это, в общем, очень трудный
вопрос. Для всех трудный — и для него и для других. Но что поделаешь, раз нет
возможностей других. Я его понимаю. У нас тоже дети подрастают. И уже сейчас душа
болит, как оно будет, что из этого выйдет. Плохо, к о н е ч н о .
— Это потом, — остановил его кречетоглазый. — Значит, он говорил, что советский
интернат — это плохо?
— Он не говорил «советский». Он просто говорил — интернат. В Кумбеле наш интернат.
Это я говорю «плохо».
— Ну, это неважно. Кумбель в Советском Союзе.
— Как неважно! — вышел из себя Едигей, чувствуя, как тот запутывает его. — Зачем
припи-сывать то, чего человек не говорил? Я тоже так думаю. Жил бы я в другом месте, а не
на разъезде, ни за что не послал бы своих детей ни в какой интернат. Вот так, и я так думаю.
Что ж, выходит?..
— Думай, думай! — проговорил кречетоглазый, приостанавливая разговор. И, помолчав,
продолжал: — Та-ак, стало быть, сделаем выводы. Значит, он против коллективного
воспитания, не так ли?
— Ничего он не против! — не утерпел Едигей. — Зачем напраслину подводить! Как так
можно?
— Не надо, не надо, прекрати, — отмахнулся кречетоглазый, не считая нужным
вдаваться в обьяснения. — А теперь скажи мне, что это за тетрадь под названием «Птица
Доненбай»? Куттыба-ев утверждает, что записал ее со слов Казангапа и с твоих отчасти. Так
ли это?
— Так точно, — оживился Едигей. — Это тут, в сарозеках, была такая история, легенда,
зна-чит. Недалеко отсюда кладбище найманское стоит, когда-то оно было найманское, а
теперь общее, называется Ана-Бейит, там была похоронена Найман-Ана, убитая сыном
своим, манкуртом...
— Ну, достаточно, это мы почитаем, посмотрим, что там кроется за этой птицей, —
сказал кречетоглазый и стал перелистывать тетрадь, опять же размышляя вслух и выражая
тем свое отношение: — Птица Доненбай, хм, ничего лучшего и не придумаешь. Птица с
человеческим именем. Тоже мне писатель нашелся. Новый Мухтар Ауэзов объявился.
Подумаешь, писатель феодальной старины. Птица Доненбай, хм. Думает, не разберем ся. А
этот тут писаниной занялся втихомолку, для детишек, видишь ли. А это что? Тоже, по-
твоему, для детишек? — Кречетоглазый поднес к лицу Едигея еще одну тетрадь в
клеенчатой обложке.
— А что это? — не понял Едигей.
— Что? Да ты должен знать. Вот озаглавлена: «Обращение Раймалы-аги к брату
Абдульхану».
— Ну верно, это тоже легенда, — начал Едигей. — Это быль. Старые люди знают эту
и с то р и ю .
— Не беспокойся, я тоже знаю, — перебил его кречетоглазый. — Слышал краем уха.
Старый, выживший из ума старик влюбляется в молодую, девятнадцатилетнюю девицу. Что
ж тут хорошего? Этот Куттыбаев не только враждебный тип, он еще и морально
извращенный человек, выходит. Ишь как старался, подробно записал весь этот маразм.
Едигей покраснел. Не от стыда. Гневом переполнилась его душа, ибо большей
несправедливости по отношению к Абуталипу быть не могло. И он сказал, едва сдерживая
себя:
— Ты вот что, не знаю, какой ты там начальник, но в этом ты его не задевай. Дай бог
каждому быть таким отцом и мужем, и любой здесь тебе скажет, какой он есть человек. Нас
тут по пальцам перечесть, и мы все знаем друг друга.
— Ладно, ладно, успокойся, — ответил кречетогла-зый. — Затуманил он вам тут мозги.
Враг всегда прикидывается. А мы его разоблачим. Все, можешь быть свободным.
Едигей встал. Замялся, надевая шапку.
— Так что, как будет с ним? Как теперь? Только из-за этих писаний сажать человека,
что ли?
Кречетоглазый резко привстал из-за стола.
— Слушай, я тебе еще раз повторяю: это не твое дело! За что преследовать врага, как с
ним обходиться, к какому наказанию привлечь его — это мы знаем! Пусть твоя голова не
болит. Знай свою дорожку. Иди!
В тот же день поздно вечером на разъезде Боранлы-Буранный еще раз остановился
пассажирский поезд. Только теперь поезд шел в обратную сторону. И тоже стоял недолго.
Минуты три.
Ожидая впотьмах его подхода, у первого пути стояли те трое в хромовых сапогах, что
забирали с собой Абуталипа Куттыбаева, в стороне от них, отгороженные их
непроницаемыми спинами, заслоняю-щими Абуталипа, стояли боранлинцы — Зарипа с
детишками, Едигей и Укубала да начальник разъезда Абилов, все сновавший взад-вперед и
суетившийся мелочно и ничтожно, ибо поезд опаздывал против расписания на полчаса. Но
он-то тут был при чем? Стоял бы уж себе спокойно. А Казангап, тоже прошедший через
допрос по поводу злополучных легенд, обнаруженных у Абуталипа, находился в тот час на
стрелке. Это ему предстояло собственноручно направить поезд на тот путь, по которому
должны были увезти Абуталипа далеко от сарозеков. Букей оставалась дома с едигеевскими
девочками.
Те трое в сапогах, с отчужденно поднятыми от ветра воротниками, отделяя Абуталипа
спинами, напряженно молчали. Боранлинцы, расстающиеся с ним, тоже молчали.
Ветер гнал поземку с шорохом и едва различимым посвистом. Похоже, что метель
собиралась. Набухала, напрягалась стылая мгла в непроглядных сарозекских небесах. Дико,
уныло, пусто просвечивалась с трудом лупа блеклым, одиноким пятном. Мороз жег щеки.
Зарипа неслышно плакала, держа в руках узелок с едой и одеждой, который она
собиралась передать мужу. Клубы пара изо рта выдавали тяжелые вздохи Укубалы. Она
прятала в подол шубы Даула. Даул, видимо, что-то предчувствовал, он тревожно молчал,
прижавшись к тете Укубале. Но тяжелее всех приходилось с Эрмеком, которого, заслоняя
собой от ветра, держал на руках Едигей. Этот малыш ничего не подозревал.
— Папика, папика! — звал он отца. — Иди сюда, к нам. Мы тоже поедем с тобой!
Абуталип вздрагивал при его голосе, невольно порывался обернуться и что-то ответить
ребенку, но ему не позволяли оглядываться. Один из троих не выдержал:
— Не стойте здесь! Слышите? Идите отсюда, потом подойдете.
Пришлось отступить подальше.
Но вот показались издали огни паровоза, и все зашевелились, задвигались на месте.
Зарипа не удержалась, всхлипнула громче. И вместе с ней заплакала Укубала. Поезд нес с
собой разлуку. Пробивая лобовым светом толщу морозной летучей мглы в воздухе, он грозно
надвигался, вырастая из клубов тумана темной грохочущей массой. С его приближением все
выше над землей поднимались пылающие фары паровоза, все различимей крутилась в
полосе света мятущаяся поземка между рельсами, все слышней и тревожней доносился
натруженный шум кривошипов и поршней. Вот уже видны стали очертания поезда.
— Папика, папика! Смотри, поезд идет! — кричал Эрмек и замолкал, удивленный тем,
что отец не откликается. И снова пытался обратить его внимание: — Папика, папика!
Суетившийся возле начальник разъезда Абилов подошел к тем троим:
— Почтовый вагон будет в голове состава. Прошу, пройдите, пожалуйста, вперед. Вот
туда.
Все двинулись в указанную им сторону довольно быстрым шагом, поезд уже нагонял.
Впереди не оглядываясь шел кречетоглазый с портфелем, за ним, сопровождая Абуталипа,
двое его широкопле-чих помощников, и на некотором расстоянии от них поспешали следом
Зарипа, за ней Укубала, ведя за руку Даула. Едигей шел сбоку и чуть позади с Эрмеком на
руках. Он не мог позволить себе разрыдаться при женщинах и детях. И пока они шли,
боролся с собой, пытался совладать с тяжелым, застрявшим в горле комком.
— Ты умный мальчик, Эрмек. Ты умный, да? Ты умный, ты не будешь плакать,
хорошо? — бессвязно бормотал он, прижимая к себе малыша.
А поезд тем временем, замедляя ход, подкатывал к остановке. Мальчик на руках Едигея
испуганно вздрогнул, когда паровоз, равняясь с ними и еще продвигаясь несколько вперед, с
резким шумом сбросил пар и раздался пронзительный свисток кондуктора.
— Не бойся, не бойся, — сказал Едигей. — Ничего не бойся, когда я с тобой. Я всегда
буду с тобой.
Поезд остановился с долгим, тяжким скрежетом, закуржавелые от изморози и снежной
пыли, подслеповатые от наледи на стеклах вагоны застыли на месте. И стало тихо. Но
паровоз тут же с шипением спустил пар, готовясь снова тронуться в путь. Почтовый вагон
был следующим после багажного от паровоза. Окна почтового вагона были зарешечены, а
двустворчатые двери располага-лись посередине. Двери открылись изнутри. Выглянули
мужчина и женщина в форменных почтовых фуражках, в ватных штанах и телогрейках.
Женщина с фонарем была, видимо, старшей. Она была грузная и широкогрудая.
— Это вы? — сказала она, держа фонарь у головы так, чтобы всех осветить. — Ждем вас.
Место готово.
Первым поднялся кречетоглазый с большим портфелем.
— Ну давайте, давайте, не задерживайте! — заторопили сразу те двое.
— Я скоро вернусь! Это какое-то недоразумение! — торопливо говорил Абуталип. —
Скоро вернусь, ждите!
Укубала не вытерпела. Громко зарыдала, когда Абуталип стал прощаться с детьми. Он их
изо всех сил прижимал к себе, целовал и что-то говорил им, испуганным и ничего не
понимающим. А паровоз был уже под парами. Все это происходило при свете ручного
фонаря. И тут раздался опять бегущий вдоль состава, как электричество, пронзительный,
свербящий душу свисток.
— Ну все, давай-давай, садись! — потащили те двое Абуталипа к ступеням вагона.
Едигей и Абуталип успели напоследок крепко обняться и замерли на секунду, понимая
все умом, сердцем, всем существом своим, прижимаясь друг к другу мокрыми щетинистыми
щеками.
— Рассказывай им про море! — шепнул Абуталип.
То были его последние слова. Едигей понял. Отец просил рассказывать сыновьям про
Аральское море.
— Ну хватит тут, давай, а ну давай, садись давай! — растолкали их.
Подпирая сзади плечами, те двое втолкнули Абуталипа в вагон. И тут только дошла до
ребят страшная суть расставания. Они заплакали в голос, закричали:
— Папика! Папа! Папика! Папа!
И рванулся Едигей с Эрмеком на руках к вагону.
— Ты куда? Ты куда? Бог с тобой! — яростно отталкивала его в грудь женщина с
фонарем, заслоняя тяжелыми плечами проход к дверям.
Но никто не понимал в ту минуту, что Едигей готов был, если бы на то пошло, сам уехать
вместо Абуталипа, чтобы по дороге придушить кречетоглазого собственными руками, так
стало ему невыноси-мо больно, когда закричали ребята.
— Не стойте здесь! Уходите отсюда, уходите! — орала женщина с фонарем. И пар из ее
крепко прокуренного рта ударил луковым духом в лицо Едигея.
Зарипа вспомнила про узелок.
— Нате, передайте, это еда! — кинула она узелок в вагон.
И двери почтового вагона захлопнулись. Все смолкло. Паровоз дал сигнал и тронулся с
места. Он пошел, скрипуче раскручивая колеса, медленно набирая ход по морозу.
Боранлинцы невольно потянулись за отходящим поездом, идя рядом с наглухо закрытым
вагоном. Первой опомнилась Укубала. Она схватила Зарипу, прижала ее к груди, и не
отпускала.
— Даул, не уходи! Стой, стой здесь! Держи маму за руку! — громко велела она,
пересиливая перестук все убыстряющихся, пробегающих мимо колес.
А Едигей с Эрмеком на руках еще пробежал по ходу поезда и, лишь когда промелькнул
последний вагон, остановился. Поезд ушел, унося с собой утихающий шум движения и
рдеющие угасающие огни... Послышался последний протяжный гудок...
Едигей повернул назад. И долго не мог успокоить плачущего м ал ь ч и к а.
Уже дома, сидя как оглушенный у печи, он вспомнил среди ночи об Абилове. Едигей
тихо поднялся, стал одеваться. Укубала сразу догадалась.
— Ты куда? — схватила она мужа. — Не тронь его, пальцем даже не смей трогать! У
него жена беременная. Да и не имеешь права. Как докажешь?
— Не беспокойся, — спокойно ответил Едигей. — Я его не трону, но он должен знать,
что ему лучше перебираться в другое место. Я тебе обещаю — даже волоска не упадет с его
головы. Поверь мне! — он выдернул руку и вышел из дома.
Окна Абиловых еще светились. Значит, не спали.
Жестко скрипя снегом по тропинке, Едигей подошел к холодным дверям и громко
постучал. Дверь открыл Абилов.
— А, Едике, заходи, заходи, — испуганно проговорил он и, бледнея, попятился назад.
Едигей молча вошел вместе с клубами морозного пара. Остановился на пороге, прикрыл
за собой дверь.
— Ты зачем осиротил этих несчастных? — сказал он, стараясь быть как можно
сдержанней.
Абилов упал на колени и буквально пополз, хватаясь за полы Едигеева полушубка.
— Ей-богу, не я, Едике! Вот чтобы жене моей не разродиться! — страшно поклялся он,
оборачи-ваясь к замершей в страхе беременной жене, и заговорил, торопясь и сбиваясь: —
Ей-богу, не я, Едике. Как я мог! Это тот самый ревизор! Вспомни. Это он все допытывался
да расспрашивал, что, мол, он пишет и зачем пишет. Это он, тот ревизор. Как я мог! Вот
чтобы ей не разродиться! Да я давеча у поезда не знал, куда себя деть, готов был
провалиться, чтобы не видеть! Этот ревизор все в душу лез с разговорами и все
расспрашивал обо всем, откуда мне было з н а т ь . Да если бы я з н а л .
— Ну ладно, — прервал его Едигей. — Встань, поговорим как люди. Вот при жене
твоей. Пусть благополучно разрешится. Не об этом сейчас речь. Даже если ты и не виноват.
Но ведь тебе все равно, где жить. А нам здесь оставаться, может, до самой смерти. Так ты
подумай. Наверно, стоит тебе со временем перебраться на другую работу. Это мой совет.
Вот и все. И больше к этому разговору не вернемся. Только это и хотел сказать и больше
ничего..
С тем Едигей вышел, закрыв за собой дверь.
На Тихом океане, южнее Алеутов было далеко за полдень. Все так же штормило
вполсилы, все так же по всему видимому пространству катились вскипающими грядами
волны одна вслед за другой, являя собой необозримое движение водной стихии от горизонта
к горизонту. Авианосец «Конвенция» слегка покачивался на волнах. Он находился на
прежнем месте, на строго одинаковом расстоянии по воздуху между Сан-Франциско и
Владивостоком. Все службы судна международной научной программы находились в
напряжении, в полной готовности к действиям.
К
этому
времени
на
борту
авианосца
завершалось
экстренное
заседание
особоуполномоченных комиссий по расследованию чрезвычайного положения, возникшего
в результате открытия внеземной цивилизации в системе светила Держатель. Самовольно
отбывшие вместе с инопланетянами паритет-космонавты 2-1 и 1-2 все еще находились на
планете Лесная Грудь, трижды предупрежденные Обценупром через радиосвязь
орбитальной станции «Паритет» — ни в коем случае не предпринимать никаких действий
вплоть до особых указаний Обценупра.
Эти категорические требования Обценупра отражали в действительности не только
смятение умов, но и ту исключительно сложную, неудержимо обостряющуюся ситуацию,
тот накал разногласий в отношениях сторон, которые грозили полным разрывом
сотрудничества и — более того — открытой конфронтацией. То, что недавно сближало
стороны в интересах интегрированной научно-технической мощи ведущих держав, —
программа «Демиург» сама собой отошла на второй план и сразу утратила свое былое
значение перед лицом суперпроблемы, неожиданно возникшей с обнаружением внеземной
цивилизации. Члены комиссий отчетливо понимали одно: что это небывалое, ни с чем не
сопостави-мое открытие подвергало кардинальному испытанию сами основы современного
мирового сообщества, все то, что проповедовалось, культивировалось, вырабатывалось в
сознании поколений из века в век, — всю совокупность правил его существования. Мог ли
кто отважиться на такой рискованный шаг, не говоря уж о соображениях тотальной
безопасности земного мира?
И тут снова, как всегда в кризисные моменты истории, обнажились со всей силой
коренные противоречия двух различных общественно-политических систем на Земле.
Обсуждение вопроса переросло в жаркие дебаты. Разность взглядов, разность подходов
все больше принимала характер непримиримых позиций. Дело стремительно катилось к
столкновению, к взаимным угрозам, к таким конфликтам, которые, выйдя из-под контроля,
готовы были неминуемо вылиться в мировую войну Каждая сторона поэтому пыталась
воздержаться от крайностей перед общей опасностью подобного рода развития событий, но
еще большим сдерживающим фактором служила нежелательность, а точнее говоря, угроза
взрыва земного сознания, что могло стихийно произойти, если бы весть о внеземной
цивилизации стала фактом общей гласности... Никто не мог поручиться за последствия
такого исхода д е л а .
И разум взял свое, стороны пришли к компромиссу — вынужденному и опять же на
строго сбалансированной основе. В связи с этим на орбитальную станцию «Паритет»
передали кодирован-ную радиограмму Обценупра следующего содержания:
«Космонавтам-контролерам 1-2, 2-1. Вам вменяется в обязанность незамедлительно
включиться в радиоконтакт с помощью бортовых систем „Паритета“ с паритет-
космонавтами 1-2, 2-1, находящимися в засолнечной Галактике, в так называемой системе
светила „Держатель“, на планете Лесная Грудь. Необходимо срочно поставить их в
известность,
что на основании заключений двусторонних комиссий,
изучивших
информацию о внеземной цивилизации, открытой паритет-космонавтами 1-2 и 2-1,
Обценупр принимает решение, не подлежащее пересмотру:
а) не допускать возвращения бывших паритет-космонавтов 1-2 и 2-1 на орбитальную
станцию «Паритет» и тем самым на Землю как лиц, нежелательных для земной
цивилизации; б) объявить обитателям планеты, именуемой Лесная Грудь, о нашем отказе
вступать с ними в какие бы то ни было виды контактов как несовместимых с историческим
опытом, насущными интересами и особенностями нынешнего развития человеческого
общества на Земле; в) предупредить бывших паритет-космонавтов 1-2 и 2-1, а также
находящихся с ними в контакте инопланетян, чтобы они не пытались установить связь с
землянами ни тем более проникать в околоземные сферы, как это имело место в случае
посещения инопланетянами орбитальной станции «Паритет» на орбите «Трамплин»; г) в
целях изоляции околоземного космического пространства от возможного вторжения
летатель-ных аппаратов инопланетного происхождения Обценупр объявляет установление в
срочном порядке Чрезвычайного транскосмического режима под названием операция
«Обруч», запрограммировав серию барражирующих по заданным орбитам боевых ракет-
роботов, рассчитанных на уничтожение ядерно-лазерным излучением любых предметов,
приблизившихся в космосе к земному шару; д) довести до сведения бывших паритет-
космонавтов, самовольно вступивших в контакт с инопла-нетными существами, что в целях
безопасности, сохранения сложившейся стабильности геополитической структуры землян
исключается какая-либо возможность связи с ними. А потом будут предприняты все меры
строжайшего засекречивания события, имевшего место, и меры по недопущению
возобновления контактов. С этой целью орбита станции «Паритет» будет немедленно
изменена, а каналы радиосвязи станции будут заново закодированы; е) еще раз
предупредить инопланетян об опасности приближения к зонам «Обруча» вокруг земного
шара.
Обценупр. Борт авианосца «Конвенция».
Прибегая к этим оградительным мерам, Обценупр вынужден был заморозить на
неопределенное время всю программу «Демиург» по освоению планеты Икс. Орбитальную
станцию «Паритет» предстояло перевести на другие параметры вращения и использовать ее
для текущих космических наблюдений.
Кооперативный
научно-исследовательский
авианосец «Конвенция» было решено передать на сохранение нейтральной Финляндии.
После запуска в дальний космос системы «Обруч» всем паритетным службам, всем научным
и административным работникам, всей подсобной обслуге предстояло расформироваться
при строжайшей подписке не разглашать до самой смерти причины свертывания
деятельности Обцепупра.
Для широкой общественности предполагалось объявить, что работы по программе
«Демиург» приостанавливаются на неопределенное время в связи с возникшей
необходимостью капитальных изысканий и коррекций на планете Икс.
Все было тщательно продумано. И всему этому предстояло быть сразу же после
экстренного вывода «Обруча» вокруг земного шара.
Перед этим, непосредственно после окончания заседания комиссий, все документы, все
шифровки, вся информация бывших паритет-космонавтов, все протоколы, все пленки и
бумаги, имевшие какое-либо отношение к этой печальной истории, были уничтожены.
На Тихом океане, южнее Алеутов, время клонилось к концу дня. Погода стояла все такая
же сравнительно сносная. Но все-таки волнение океана постепенно усиливалось. И уже
слышен был рокот вскипающих повсюду волн.
Служба авиакрыла на авианосце напряженно ждала момента выхода членов
особоуполномочен-ных комиссий к самолетам по завершении заседания. Но вот они вышли
все. Распрощались. Одни пошли на посадку к одному самолету, другие
— к другому.
Взлет прошел отлично, несмотря на качку. Один из лайнеров взял курс на Сан-
Франциско, другой в противоположную сторону — на Владивосток.
Омываемая вышними ветрами, плыла Земля по вечным кругам своим. Плыла Земля... То
была маленькая песчинка в неизмеримой бесконечности Вселенной. Таких песчинок в мире
было великое множество. Но только на ней, на планете Земля, жили-были люди. Жили как
могли и как умели и иногда, обуреваемые любознательностью, пытались выяснить для себя,
нет ли еще где в других местах подобных им существ. Спорили, строили гипотезы,
высаживались на Лупу, засылали автомати-ческие устройства на другие небесные тела, но
всякий раз убеждались с горечью, что нигде в окрест-ностях Солнечной системы нет никого
и ничего похожего на них, как и вообще никакой жизни. Потом они об этом забывали, не до
того было, не так-то просто удавалось им жить и ладить между собой, да и хлеб насущный
добывать стоило тр у д о в . Многие вообще считали, что не их это дело. И плыла Земля сама
по с е б е .
Весь тот январь был очень морозным и мглистым. И откуда столько холода нагоняло в
сарозеки! Поезда шли со смерзшимися буксами, добела прокаленные ледяной стужей.
Странно было видеть — черные нефтеналивные цистерны останавливались на разъезде
сплошь белой, завьюженной, в изморози чередой. А стронуться с места поездам тоже было
нелегко. Сцепленные парами паровозы как бы в два плеча долго сдергивали толчками,
буквально отрывали с рельсов пристывшие колеса. И эти усилия паровозов, отдиравших
вагоны, слышались в резком воздухе далеко вокруг лязгающим железным громыханием. По
ночам дети боранлинцев испуганно просыпались от этого грохота.
А тут еще и заносы начались на путях. Одно к другому. Ветры ошалели. В сарозеках им
был полный простор, не угадаешь, с какой стороны ударит пурга. И казалось боранлинцам,
ветер так и норовил наметать сугробы именно на железной дороге. Только и высматривал
любую продушину, чтобы навалиться, запуржить, завалить пути тяжким свеем.
Едигей, Казангап и еще трое путевых рабочих только и знали, что из конца в конец
перегона расчищать пути то там, то тут, то снова в прежнем месте. Выручали верблюжьи
волокуши. Весь тяжелый верхний слой заноса вывозили на обочину дороги волокушей, а
остальное приходилось довершать вручную. Едигей не жалел Каранара и был доволен
возможностью измотать его, усмирить в нем буйную силу, впряг в пару с другим, под стать
ему по тяге верблюдом и гонял их бичом, вывозя сугробы поперечной доской с
противовесом позади, на котором сам стоял, придавливая волокушу собственной тяжестью.
Других приспособлений тогда не было. Поговаривали, что вышли уже с заводов
специальные снегоочистители, локомотивы, сдвигающие сугробы по сторонам. Сулили в
скором времени прислать такие машины, но пока обещания оставались на словах.
Если летом месяца два припекало до умопомрачения, то теперь вдохнуть морозный
воздух было страшно — казалось, легкие разорвутся. И все равно поезда шли и дело
требовалось делать. Едигей оброс щетиной, впервые в ту зиму начавшей поблескивать кое-
где сединками, глаза вспухали от недосы-пания, лицо — в зеркало глянуть отвратно: как
чугун стало. Из полушубка не вылезал, а поверх еще постоянно плащ брезентовый носил с
капюшоном. На ногах валенки.
Но чем бы ни занимался Едигей, как бы трудно ни приходилось, из головы не шла
история Абуталипа Куттыбаева. Больно аукнулась она в Едигее. Часто думали-гадали они с
Казангапом — как же все это приключилось и чем кончится. Казангап все больше молчал,
хмурясь, напряженно думал о чем-то своем. А однажды сказал:
— Всегда так бывало. Пока еще разберутся... В давние дни не зря говорили: «Хан не бог.
Он не всегда знает, что делают те, что при нем, а те, что при нем, не знают о тех, кто на
базарах поборы собирает». Всегда было так.
— Да что ты, слушай! Тоже мне мудрец, — недовольно высмеял его Едигей.Когда им
дали по шапке, ханам всяким! Да разве дело в этом!
— А в чем? — резонно спросил Казангап.
— В чем, в чем! — раздраженно проворчал Едигей, но так и не ответил. И ходил с этим
застрявшим в мозгу вопросом, не находя ответа.
Как известно, беда не приходит одна. Простыл здорово старшенький Куттыбаевых —
Даул. Свалился в жару и бреду мальчишка, кашель мучил, горло болело. Зарипа говорила,
что у него ангина. Лечила его всякими таблетками. Но при детях находиться неотлучно она
не могла: работала стрелочницей, жить надо было. То в ночь, то днем выходила на
дежурство. Пришлось Укубале взять на себя эти заботы. Своих двое да ее двое, с четырьмя
управлялась, понимая, в каком безвыходном положении оказалась семья Абуталипа. И
Едигей как мог помогал. Рано утром приносил уголь к ним в барак из сарайчика и, если
успевал, растапливал печь. Каменный уголь растопить тоже сноровку надо иметь. Засыпал
сразу ведра полтора угля, чтобы целый день тепло держалось для детей. Воду из цистерны
на тупиковой линии тоже сам приносил, дрова колол на растопку. Что стоило ему сделать
то, сделать это, дров наколоть, воды принести и п р о ч е е . Самое трудное заключалось в
другом. Невозможно, мучительно, невыносимо было смотреть в глаза Абуталиповым
ребятам и отвечать на их вопросы. Старший лежал больной, он был по характеру
сдержанным малым, но младший, Эрмек, тот в мать, живой, ласковый, бесконечно
чувствительный и ранимый, с ним трудно приходилось. Когда Едигей заносил поутру уголь
и растапливал печь, то старался не разбудить ребят. Однако редко когда удавалось уйти
незамеченным. Кудрявый черноголо-вый Эрмек сразу просыпался. И первый его вопрос, как
только открывал глаза, был:
— Дядя Едигей, а папика приедет сегодня?
Малыш бежал к нему раздетый, босиком и с неистребимой надеждой в глазах, что стоит
Едигею сказать «да» — и отец непременно вернется и снова будет с ними дома. Едигей
сгребал его в охапку, худенького, теплого, и снова укладывал в постель. Разговаривал как со
взрослым:
— Сегодня не знаю, Эрмек, приедет или не приедет твой папика, но со станции нам
должны сообщить по связи, каким поездом он вернется. Ведь у нас пассажирские поезда не
останавливаются, сам знаешь. Только по приказу самого главного диспетчера дороги. По-
моему, на днях должны передать. И тогда мы с тобой и с Даулом, вот если он поправится к
тому времени, выйдем к поезду и встретим.
— Мы скажем: папика, а вот и мы!
— Ну конечно! Мы так и скажем, — бодрым поддерживал Едигей.
Но сообразительного малыша не так-то просто было провести.
— Дядя Едигей, а давай, как тогда, сядем на товарный поезд и поедем все к этому
самому главному диспетчеру. И скажем, чтобы он остановил у нас поезд, на котором
приедет папика.
Приходилось выкручиваться.
— Но ведь тогда было лето, тепло. А сейчас на товарном поезде как поедешь? Холодно
очень. Ветрище. Вон видишь, как окна замерзли. Мы туда и не доедем, застынем, как
ледышки. Нет, это очень опасно.
Мальчик примолкал грустно.
— Ты полежи пока, а я посмотрю Даула, — находил причину Едигей, подходил к
постели больного, клал тяжелую узловатую руку на горячий лоб ребенка... Тот с трудом
приоткрывал глаза, слабо улыбался спекшимися от жара губами. Жар все еще держался. —
Ты не раскрывайся. Ты потный. Слышишь, Даул? Еще больше простынешь. А ты, Эрмек,
подноси ему тазик, когда он помочиться захочет. Слышишь? Чтобы он не вставал. Скоро
ваша мама придет с дежурства. А тетя Укубала придет сейчас, покормит вас. А когда Даул
выздоровеет, будете прибегать к нам, играть с Сауле и Шарапат. Мне на работу пора, а то
ведь снег какой большой, поезда остановятся, — заговаривал Едигей ребят перед уходом.
Но Эрмек был неумолим.
— Дядя Едигей, — говорил он ему, стоящему уже на пороге. — Если снегу будет очень
много, когда папикин поезд остановится, я тоже пойду снег чистить. У меня есть лопатка.
Едигей выходил от них с тяжелым, щемящим сердцем. Саднило от обиды,
беспомощности, жалос-ти. Зол он был тогда на весь свет. И вымещал свою злость на снеге,
ветре, заносах, на верблюдах, кото-рых не щадил на работе. Работал как зверь, точно бы
один мог остановить всю сарозекскую п у р г у .
А дни шли как капли, падающие с неотвратимой размеренностью одна за другой. Вот и
январь миновал, и холода начали слегка сдавать. От Абуталипа Куттыбаева не было никаких
известий. Терялись в догадках Едигей и Казангап — по-всякому думали, судили мужики. И
тому и другому казалось, что должны его отпустить вскорости, что уж там такого страшного
— писал что-то для себя, не для кого-нибудь. Надежда была у них такая, и эту надежду
внушали они как могли Зарипе, чтобы она держалась, не падала духом. Она и сама
понимала, что ради детей должна быть каменной. Она и впрямь стала каменной.
Замкнулась, губ не размыкала, только глаза тревожно поблескивали. Кто знает, на сколько
хватило бы ее выдержки.
Буранный Едигей тем часом был свободен от работы. Решил пройтись в степь взглянуть,
как гурт верблюжий пасется и, главное, как ведет себя Каранар. Не покалечил ли кого в
стаде? Перебесился ли, пора уж. Пошел на лыжах, это было неподалеку. Вернулся вовремя.
И собирался доложить Казангапу, что, мол, все в порядке. Пасутся животные в
Лисохвостовой лощине, снегу там почти нет, ветром продувает, потому подножный корм
открыт, беспокоиться пока нечего. Но решил Едигей зайти домой лыжи оставить. Старшая
дочка Сауле выглянула из двери испуганная:
— Папа, мама плачет! — И скрылась. Едигей бросил лыжи, встревоженный, поспешил в
дом. Укубала так рыдала, что у Едигея перехватило дыхание.
— Что? Что случилось?
— Будь проклято все в этом проклятом мире! — запричитала, захлебываясь, Укубала.
Никогда не видел Едигей жену свою в таком состоянии. Укубала была крепкой, трезвой
женщиной.
— Это ты, ты во всем виноват!
— В чем? В чем я виноват? — поразился Едигей.
— Наговорил с целый короб несчастным детишкам. А давеча, вот только что,
останавливался пассажирский, встречный у него был впереди. Остановился пропустить его.
И откуда только они сошлись на нашем разъезде? А ребята Абуталиповы оба как увидели,
что остановился пассажирский поезд, да как кинутся с криком: «Папа! Папика! Папика
приехал!» И к поезду! Я за ними. А они бегут от вагона к вагону и криком исходят: «Папа,
папика! Где наш папика?» Думала, под поезд попадут. Ни одна дверь не открылась. А они
бегут. Длиннющий глухой состав. А они бегут! И пока догнала я, пока ухватила этого,
младшего, да пока второго схватила за руку, поезд тронулся и пошел. А они вырываются:
«Там папика наш, не успел сойти с поезда!» — и такой рев подняли. Сердце мое зашлось,
думала, с ума сойду, так кричали и плакали они. С Эрмеком плохо! Иди успокой ребенка!
Иди! Это ты сказал им, что отец вернется, когда остановится пассажирский поезд. Если бы
ты видел, что с ними было, когда поезд ушел, а отец не появился! Если бы ты видел! И зачем
только так устроено в жизни, зачем так страшно привязывается отец к дитю, а дите к отцу?
Зачем такие страдания?
Едигей шел к ним как на казнь. И только об одном молил бога: чтобы снизошел он и
простил ему перед казнью этот невольный обман малых доверчивых душ. Ведь он не хотел
им зла. И что теперь сказать, как держать ответ?
При его появлении Эрмек и Даул, заплаканные и опухшие до неузнаваемости, с новой
силой закричали, старались объяснить ему наперебой, что поезд остановился на разъезде, а
отец не успел сойти и что пусть он, дядя Едигей, остановит поезд...
— Сагындым^ , папикамды! Сагындым, сагындым! — кричал Эрмек, умоляя его всем
своим видом, доверием, надеждой, горем.
— Сейчас я все узнаю. Тише, тише, не плачьте, — пытался Едигей как-то вразумить, как-
то успокоить зашедшихся в реве ребят. И еще труднее было самому выстоять, не поддаться,
не измениться в лице, чтобы дети не увидели в нем слабого, беспомощного человека. — Вот
сейчас мы пойдем, мы пойдем! — «Куда пойдем? Куда? К кому пойдем? Что делать? Как
быть?» — думал он при этом. — Вот мы сейчас выйдем и там подумаем, поговорим, —
обещал Едигей что-то неопределенное, бормотал что-то бессвязное.
Он подошел к Зарипе. Она лежала на кровати пластом, уткнув лицо в подушку.
— Зарипа, Зарипа! — тронул ее за плечо Едигей.
Но она даже не подняла головы.
— Мы пойдем сейчас походим, побродим немного вокруг, а потом заглянем к нам, —
сказал он ей. — Я пойду с ребятами.
Это было единственное, что он мог придумать, чтобы как-то успокоить, отвлечь их и
самому собраться с мыслями. Эрмека он посадил к себе на спину, а Даула взял за руку. И
пошли они бесцельно вдоль железной дороги. Никогда еще не испытывал Буранный Едигей
такого сострадания к чужому несчастью. Эрмек сидел у него на спине, все еще всхлипывая,
влажно и горестно дыша ему в затылок. Маленькое, изболевшееся в тоске человеческое
существо так доверчиво приникло к нему, так доверчиво ухватилось за его плечи, а второе
такое же существо так доверчиво держалось за его руку, что Едигею было хоть криком
кричать от боли и жалости к ним.
Так шли они вдоль железной дороги среди пустынных сарозеков, и лишь поезда
проходили, грохоча, то в одну, то в другую сторону... Приходили и уходили...
И опять вынужден был Едигей сказать детям неправду. Он сказал им, что они ошиблись.
Этот поезд, который случайно остановился на их разъезде, шел в другую сторону, а их
папика должен прибыть с другой стороны. Но вернется он, наверное, не так скоро.
Оказывается, его послали на какое-то море матросом, и как только корабль приплывет из
того далекого путешествия, он приедет домой. Надо пока подождать. По его понятиям, эта
неправда должна была помочь им пока продержаться, пока неправда сбудется правдой.
Едигей не сомневался, что Абуталип Куттыбаев вернется. Пройдет какое-то время,
разберутся, и он вернется, ни одной секунды не задержится, как только его освободят. Отец,
так любящий детей своих, не промедлит ни секу н д ы . И потому Едигей говорил н еп равд у.
Достаточно хорошо зная Абуталипа, Едигей лучше, чем кто-либо, представлял себе, каково
этому человеку в разлуке с семьей. Кто-нибудь другой, возможно, не так остро, не так
тяжело переживал бы временную отлучку, пусть и не по своей воле, но с надеждой, что
скоро вернется домой. А для Абуталипа, Едигей в этом не сомневался, то было равносильно
высшей мере наказания. И боялся Едигей за него. Выдержит ли, дождется ли, пока будут
вершиться суд да д е л о .
Зарипа к тому времени отправила уже несколько писем в соответствующие учреждения с
запро-сом о муже и просила сообщить ей, может ли она иметь с ним свидание. Пока
никакого ответа не было. Казангап и Едигей тоже голову ломали. Мужики, однако, склонны
были объяснить это тем, что разъезд Боранлы-Буранный не имел прямой почтовой связи.
Письма необходимо было передавать через кого-то или отвозить самому на станцию
Кумбель. Поступления почты тоже шли через Кумбель и тоже путем добрых у с л у г . А такой
способ связи, как известно, не всегда самый быстрый.
Так оно и случилось однажды.
Поезда в этих краях шли с запада на восток и с востока на з а п а д .
Пробиваясь сквозь белую летучую мглу, беспрестанно вздымаемую ветрами с холодных
сарозекских равнин, машинистам проходящих поездов в те метельные февральские ночи
стоило немало усилий разглядеть среди снежных заносов в степи полустанок Боранлы-
Буранный. Объя-тые клубящимися вихрями, ночные поезда приходили и уходили во мгле,
как в беспокойном, тревожном сновидении.
В такие ночи, казалось, мир зарождался заново из первозданного хаоса — сокрытые
стужей собственного дыхания, сарозекские степи походили на дымный океан, возникающий
в кромешном борении тьмы и с в е т а .
И в том великом пустынном пространстве каждую ночь, не угасая до утра, светилось
одно окошко на полустанке, точно там, за этим окном, горько маялась некая душа, точно
там кто-то тяжко болел, не находя себе места, или страдал от жестокой бессонницы. То
было окошко пристанционного барака, в котором жила семья Абуталипа Куттыбаева. Это
они, его жена и дети, ждали его каждый день, не гася света на ночь, и среди ночи Зарипа
несколько раз подрезала нагоравший фитиль в лампе. И всякий раз при заново
разгоравшемся огне она невольно останавливала взгляд на спящих детях — двое
черноголовых мальчишек спали, как пара щенят. И ее знобило под нательной рубашкой от
холода, и, сомкнув руки на груди, сжимаясь в комок, страшилась она, глядя на них, боялась,
что снится сыночкам отец и что они бегут во сне к отцу изо всех сил раскинув руки, плача и
смеясь, бегут наперегонки, но так и не добегают...
И наяву они ждали отца с любым проходящим поездом, который, пусть на полминуты,
притормаживал на их разъезде. Только остановится поезд, скрипя тормозами, а мальчишки
уже тянут шеи у окна, готовые броситься навстречу. Но отец не объявлялся, дни шли, и
никаких вестей о нем не поступало, точно остался он под внезапно рухнувшим обвалом в
горах, и никто не знал, где и когда с ним это случилось.
И еще одно окно, но зарешеченное черным кованым железом, в другом конце земли, в
полуподвале алма-атинского следственного изолятора, тоже не гасло в те ночи до утра. Вот
уже целый месяц изводился Абуталип Куттыбаев от слепящей с потолка круглыми сутками
много-сильной электрической лампы. То было его проклятием. Он не знал, куда деваться,
как защитить от сверлящего, режущего, как нож, электрического света свои изболевшиеся
глаза, свою горемыч-ную голову, чтобы хотя бы на секунду забыться, перестать думать,
почему он здесь и что от него хотят. Как только он отворачивался ночью к стене, закрыв
голову рубахой, немедленно в камеру врывался надзиратель, наблюдавший в глазок,
сбрасывал его с нар, пинал ногами: «Не отворачи-вайся к стене, сволочь! Не закрывай
голову, гад! Власовец!». И сколько он ни кричал, что он не власовец, никакого до этого дела
им не было.
И снова лежал он, обратившись лицом к беспощадному электрическому свету,
зажмурившись, прикрывая изболевшиеся воспаленные глаза, и мучительно жаждал
очутиться во тьме, в беспро-светной черноте, пусть в могиле, где глаза и мозг могли бы
прекратить свое существование, и уж тогда никакой надзиратель и никакой следователь не
властны были бы пытать его невыносимой мукой — светом, лишением сна, избиениями.
Надзиратели менялись по сменам, но все, как один, были непреклонны — никто из них
не помилосердствовал, никто не позволил себе не заметить, как отвернулся узник к стене,
напротив, они только и ждали того, и каждый наносил удары с яростью и бранью. Хотя и
понимал Абуталип Куттыбаев назначение и обязанности тюремного надзирателя, тем не
менее в отчаянии спрашивал себя порой: «Отчего же они такие? Ведь с виду люди. Как
можно носить в себе столько злобы? Ведь никому из них я не сделал никакого зла. Они не
знали меня, я не знал их, но избивают, издеваются, словно из кровной мести. Почему?
Откуда берутся такие люди? Как они становятся такими? За что они меня истязают? Как
выдержать, как не свихнуться, как не расшибить себе голову о стену?! Потому что другого
выхода нет».
Однажды он-таки не выдержал. Будто полыхнула в нем белая молния. Сам не понял, как
схватился с надзирателем, пинавшим его. И они покатились по полу в яростной драке. «Я бы
тебя на фронте давно пристрелил, как бешеную собаку!» — хрипел Абуталип, раздирая с
треском ворот гимнастерки надзирателя, стискивая его горло цепенеющими пальцами.
Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы не подоспели из коридора еще двое стражей.
Пришел в себя Абуталип лишь на следующий день. Первое, что он увидел сквозь муть и
боль, — ту же негаснущую лампу на потолке. Потом хлопотавшего над ним фельдшера.
— Лежи, теперь ты уже не отправишься на тот свет, — негромко сказал ему фельдшер,
прикладывая примочки к пораненному лбу. — И не будь больше последним дураком. Тебя и
сейчас могли бы прикончить за нападение на охрану, прибили бы, как собаку, и никакого за
тебя ответа. Благодари Тансыкбаева — ему нужен не твой труп, а ты сам, живьем. Понял?
Абуталип тупо молчал. Ему было все равно, что с ним случится, как обернется его
судьба. Способность души к страданию вернулась не сразу.
В те дни у него случались моменты затмения разума — утрата реальности, полуявь
станови-лись спасительной защитой. В такие мгновения Абуталип желал не прятаться, не
избегать направленного света, а наоборот — он стремился навстречу тому неумолимому
мучительному излучению, которое сводило его с ума, и ему казалось, что он витает в
воздухе, приближаясь к источнику боли и раздражения, превозмогая себя, чтобы одолеть
силу непрерывно ослепляющего света, чтобы раствориться и исчезнуть в небытии.
Но и тогда в истерзанном сознании сохранялась связующая нить с тем, что осталось в
былом, то была гнетущая, неотступная тоска, неотступный страх за семью, за детей.
Страдая невыносимо за них оставшихся в сарозеках, пытался Абуталип вершить суд над
собой, разобраться в своей вине, пытался ответить себе — за что действительно следовало
бы его наказать. И не находил ответа. Разве что за плен, за то, что оказался в немецком
плену, как и тысячи других обреченных окруженцев. Но сколько можно за это карать?
Война далеко позади. Давно все оплачено сполна — и кровью, и лагерями, уже не за горами
время расходиться по могилам всем тем, кто был на войне, а обладающий безграничной
властью все мстит, все не унимается. А иначе как понять происходящее? Не находя ответа,
лелеял Абуталип мечту, что со дня на день станет ясно, что с ним произошло досадное
недоразумение, и тогда, он, Абуталип Куттыбаев, будет готов забыть все обиды — пусть
только побыстрее освободят и отправят побы-стрее домой, и помчится он, нет, полетит, как
на крыльях, туда, к детям, к семье, в сарозеки, на разъезд Боранлы-Буранный, где его ждут
не дождутся детишки Эрмек и Даул, жена Зарипа, что в той снежной степи сберегает
детишек, как птица под крылом, у колотящегося сердца, и слезами, нескончаемыми
мольбами пытается пронять, убедить, смягчить судьбу, вымолить милосердие, чтобы мужу
вышло спасение...
Чтобы не заорать навзрыд с горя, чтобы не впасть в безумие, начинал Абуталип грезить,
ища в том обманчивое успокоение — зримо представлял себе как он, оправданный за
отсутствием вины, явится вдруг домой. Представлял себе, как соскочит с подножки
попутного товарняка, на котором доберется домой, и как побежит к дому, а они — жена и
дети — навстречу.
Но проходили минуты иллюзий и, как с похмелья, возвращался он в
реальность, впадал в уныние, и думалось ему подчас, что в «Сарозекскои казни», в той
легенде, которую он записал, страдания казнимых матери и отца, их прощание с младенцем
— нечто вечное, касающееся теперь и его. Он тоже казним разлукой. А ведь только смерть
имеет право разлучать родителей с детьми, и больше ничто и никто.
Тихо плакал Абуталип в такие горестные минуты, стыдясь себя, не зная, как унять слезы,
увлажнявшие, точно накрапывающий дождь камни, его крепкие скулы. Ведь даже на войне
он так не страдал, тогда он, бедовая голова, был сам по себе, а теперь он убеждался, что в,
казалось бы, обыденнейшем явлении
— в детях — заключен величайший смысл жизни, и в каждом конкретном случае, у
каждого человека — свое счастье, счастье, что они есть, и трагедия, если остаться без них.
Теперь он убеждался и в том, сколь много значила сама жизнь пред ее утратой, когда в
последний час, в озарении последнего, жуткого света перед неизбежным уходом во тьму,
настанет подведение итогов. И главный итог жизни — дети. Возможно, потому так и
устроено в природе — жизнь родителей расходуется на то, чтобы вырастить свое
продолжение. И отнять родителя от детей — значит лишить его возможности исполнить
родовое предназначение, значит обречь его жизнь на пустой исход. И трудно было в такие
минуты прозрения не впадать в отчаяние; растрога-вшись, почти воочию представив себе
сцену свидания, Абуталип осознавал несбыточность надеж-ды и становился жертвой
безысходности. С каждым днем тоска все глубже завладевала его душой, сгибая и ослабляя
волю. Отчаяние накапливалось в нем, как мокрый снег на крутом склоне горы, где вот-вот
последует внезапный обвал...
Это-то и надо было следователю КГБ Тансыкбаеву, этого-то он и добивался методично и
целеустремленно, раскручивая сатанински задуманное им, с одобрения вышестоящего
начальства, дело бывшего военнопленного Абуталипа Куттыбаева о связях его с англо
югославскими спец-службами и проведении им подрывной идеологической работы среди
местного населения в отдаленных районах Казахстана. Такова была общая формулировка.
Еще предстояла работа следствия по уточнению и квалификации некоторых деталей, еще
предстояло полное признание Абуталипом Куттыбаевым состава преступления, но главное
содержалось уже в самой формули-ровке обвинения чрезвычайной политической
актуальности, свидетельствующего об исключите-льной бдительности и служебном рвении
Тансыкбаева. И если для Тансыкбаева это дело было большой удачей в жизни, то для
Абуталипа Куттыбаева то был капкан, круг обреченности, ибо при такой устрашающей
формулировке исход мог быть только один — полное признание инкриминируемых ему
преступлений со всеми вытекающими отсюда последствиями. Никакого иного исхода быть
не могло. То был случай абсолютно предрешенный, само обвинение уже служило
безусловным доказательством преступления.
И поэтому о конечном успехе своего предприятия Тансыкбаев мог не беспокоиться. Той
зимой настал наконец звездный час его карьеры. Из-за незначительного служебного
упущения он на несколько лет задержался в звании майора. Но теперь открывалась новая
перспектива. Совсем не так часто удавалось добыть в глубинке нечто подобное делу
Абуталипа Куттыбаева. Вот уж повезло так повезло. Да, можно сказать, что в те
февральские дни 1953 года история благоволила к Тансыкбаеву; казалось, история страны
только для того и существовала, чтобы с готовностью служить его интересам. Не столько
осознанно, сколько интуитивно, он ощущал эту добрую услугу истории, все усиливавшей
первостепенную значимость его службы, а тем самым все более возвышавшей и его самого в
его собственных глазах, и потому испытывал возбуждение и подъем духа. Глядя в зеркало,
он удивлялся подчас — давно так молодо не сияли его немигающие соколиные глаза. И он
расправлял плечи, удовлетворенно напевал под нос на чистейшем русском языке: «Мы
рождены, чтоб сказку сделать б ы л ь ю .» Жена, разделявшая его ожидания, тоже была в
хорошем настроении и приговаривала при случае: «Ничего, скоро и мы получим свое». И
сын,
старшеклассник,
комсомольский активист,
и тот,
хотя, бывало,
проявлял
непослушание, когда касалось заветного, проникновенно спрашивал: «Папа, скоро с
подполковником поздравлять?» На то были свои конкретные причины, пусть не касавшиеся
Тансыкбаева впрямую и однако ж е .
Дело в том, что сравнительно недавно, около полугода тому назад, в Алма-Ате состоялся
закрытый процесс: военный трибунал судил группу казахских буржуазных националистов.
Эти враги трудового народа искоренялись беспощадно и навсегда. Двое получили высшую
меру наказания — расстрел — за свои написанные на казахском языке научные труды, в
которых идеализировалось проклятое патриархально-феодальное прошлое в ущерб новой
действительнос-ти, двое научных сотрудников Института языка и литературы Академии
наук — по двадцать пять лет к а т о р ги . Остальные — по д е с я т ь . Но главное заключалось
не в этом, а в том, что в связи с процессом из центра последовали крупные государственные
поощрения спецсотрудникам, принимавшим непосредственное участие в изобличении и
беспощадном искоренении буржуазных националистов. Правда, госпоощрения тоже носили
закрытый характер, но это нисколько не умаляло их весомости. Досрочное присуждение
очередных званий, награждение орденами и медалями, крупные денежные вознаграждения
за образцовое выполнение заданий, благодарности в приказах и прочие знаки внимания
очень даже украшали жизнь. И вселение особо отличившихся в новые квартиры было очень
кстати. От всего этого нога крепла, голос мужал, каблук стучал уверенней.
Тансыкбаев не входил в ту группу повышенных в званиях и награжденных, но в
торжествах коллег принимал активное участие. Почти каждый вечер они с женой Айкумис
отправлялись в очередной «обмыв» новых званий, орденов, новоселий. Целая череда
праздничных застолий началась еще в канун Нового года, и они были прекрасны,
незабываемы. Слегка продрогшие после холодных, плохо освещенных алма-атинских улиц,
гости с порога окунались в радушие и тепло ожидавших в новых квартирах хозяев. И столько
неподдельного сияния, оживления и гордости изливали встречавшие на пороге лица, глаза!
Поистине, то были праздники избранных, заново познающих вкус счастья.
В ту пору, когда еще не забылись недавние нищета и голод военных лет, на окраинах
государства особенно восторженно, до головокружения от удовольствия, восприни-мался
новый, рафинированный комфорт. Здесь, в провинции, только входили в моду дорогие
марочные коньяки, хрустальные люстры и хрустальная посуда. С потолков нисходило
граненое сияние трофейных люстр, на столах, покрытых белоснежными скатертями,
мерцали трофейные немецкие сервизы, и все это захватывало, предрасполагало к
благоговейному настроению, точно в этом заключался высший смысл бытия, точно ничего
иного достойного внимания в мире не могло и быть.
И все собравшиеся чинно рассаживались, предвкушая общую трапезу. Но смысл застолья
заключался не только и не столько в еде, ибо, насытившись, человек начинает внутренне
страдать от обилия кушаний перед ним, сколько в застольных высказываниях — в
поздравлениях и благо-пожеланиях. В этом ритуале таилось нечто нескончаемо сладостное,
и это сладостное самочув-ствие вмещало в себя и поглощало все, что таилось в душе. Даже
зависть на время становилась как бы не завистью, а любезностью, ревность —
содружеством, а лицемерие ненадолго оборачивалось искренностью. И каждый из
присутствующих, преображаясь удивительным образом в похвальную сторону, высказывался
как можно умнее, а главное — красноречивей, невольно вступая в неглас-ное состязание с
другими. О, это было по-своему захватывающее действо! Какие великолепные тосты
взмывали, подобно птицам с ярким оперением, под потолки с трофейными люстрами, какие
речи изливались, как писаные, заражая присутствующих все более высоким пафосом.
Особенно взволновал Тансыкбаева и его жену тост одного новоиспеченного казахского
подпо-лковника, когда тот, торжественно встав из-за стола, заговорил так проникновенно и
важно, как если бы он был артистом драматического театра, исполнявшим роль короля,
восходящего на трон.
— Асыл достар!*18 — начал подполковник, многозначительно оглядывая сидящих
томным, величавым взглядом, как бы подчеркивая тем самым необходимость полного,
совершенно серьез-ного внимания. — Вы сами понимаете, сегодня душа моя полна — море
счастья. Понимаете. И я хочу сказать слово. Это мой час, и я хочу сказать. Понимаете. Я
всегда был безбожником. Я вырос в комсомоле. Я твердый большевик. Понимаете. И очень
горжусь этим. Бог для меня пустое место. То, что бога нет, всем известно, каждому
советскому школьнику. Но я хочу сказать совсем о другом, понимаете, о том, что есть на
свете бог! Минуточку, постойте, не улыбайтесь, дорогие мои. Ишь вы! Думаете, поймали
меня на слове. Нет, нисколько! Понимаете. Я не имею в виду бога, выдуманного
угнетателями трудовых масс до революции. Наш бог — это держатель власти, волей
которого, как пишут в газетах, вершится эпоха на планете и мы идем от победы к победе, к
мировому торжеству коммунизма; это наш гениальный вождь, держащий повод эпохи в
руке, как, понимаете, держит вожак каравана повод головного верблюда, это наш Иосиф
Виссарионович! И мы следуем за ним, он ведет караван, и мы за ним — одной тропой. И
никто, думающий иначе, чем мы, или имеющий в мыслях не наши идеи, не уйдет от
карающего чекистского меча, завещан-ного нам железным Дзержинским. Понимаете.
Врагам мы объявили борьбу до конца. Их род, их семьи и всякие сочувствующие элементы
уничтожаются во имя пролетарского дела, понимаете, как листья по осени сжигаются огнем
в одной куче. Потому что идеология может быть только одна, понимаете, и никакая другая.
Вот мы с вами очищаем землю от идеологических противников — буржуазных
националистов, понимаете, и прочих, и где бы ни затаился враг, кем бы он ни
прикидывался, нет ему никакой пощады. Везде и всюду разоблачать классового врага,
выявлять вражескую агентуру, понимаете, как учит нас товарищ Сталин, бить врага,
укреплять дух народ-ных масс — вот наш девиз. Сегодня, когда меня отличили, когда
зачитан приказ о досрочном присвоении звания, я клянусь и впредь неуклонно следовать
сталинской линии, понимаете, искать врага, находить и обнажать его преступные замыслы,
за которые он понесет неотвратимое, суро-вое наказание. Понимаете ли, главных
националистов мы обезвредили, но притаились в институ-тах и редакциях сочувствующие.
Но и они никуда от нас не уйдут, и не будет никакой им пощады. Как-то на допросе мне
один националист, понимаете, говорит, все равно, говорит, ваша история зайдет в тупик, и
вы будете прокляты, как дьяволы. Понимаете?!
— Такого надо было на месте пристрелить! — не удержался Тансыкбаев и даже
привстал сердито.
— Верно, майор, я бы так и поступил, — поддержал его подполковник, — но он еще
нужен был для следствия, и я ему сказал, понимаете, я ему сказал: пока мы зайдем в тупик,
тебя, сволочь, давно уже не будет на свете! Собака лает, а сталинский караван идет...
Все разом захохотали, зааплодировали, одобряя достойную отповедь тому ничтожному
националисту, все разом встали с вытянутыми наготове бокалами в руках. «За Сталина», —
выдохнули все разом, и все выпили, демонстрируя друг другу опустевшие бокалы, как бы
подтверждая тем самым истинность сказанных слов и свою верность им.
Затем было сказано еще многое в продолжение этой мысли. И слова эти,
самовоспроизводясь и умножаясь, долго еще кружились над головами собравшихся,
накопляя в себе скрытый гнев и ярость, как рой распаленных диких ос, все более
озлобляющихся оттого, что они ядоносны и их много. В душе же Тансыкбаева вскипала своя
крутая волна, будоражила в нем свои мысли, укреп-ляя его решимость, и не потому, что
подобные высказывания были внове для него, вовсе нет, напротив, вся его жизнь и жизнь
всех его многочисленных сослуживцев так же, как и всего обозримого общественного
окружения, протекала изо дня в день именно в этой атмосфере беспрерывного
подстегивания, неукротимой борьбы, названной классовой и потому во всем абсолютно
оправдываемой. Но была тут одна негласная проблема. Для постоянного накала борьбы
нужны были все новые и новые объекты, новые направления разоблачений; поскольку
многое в этом смысле было уже отработано, едва ли не исчерпано до дна, вплоть до
депортации целых народов в погибельные ссылки в Сибирь и Среднюю Азию, то стало все
труднее собирать «пого-ловный» урожаи с полей, прибегая на старый лад к обвинениям в
наиболее ходовом на националь-ных окраинах варианте — в буржуазно-феодальном
национализме. Наученные горьким опытом, когда по малейшему доносу в идеологической
сомнительности того или иного лица незамедлите-льно следовала расправа с ним и
близкими ему, люди уже не допускали роковых ошибок, не говорили и не писали ничего
такого, что можно было бы истолковать как проявление национализ-ма. Напротив, многие
стали чересчур осторожны и осмотрительны, настолько, что громогласно отрицали любые
национальные ценности, вплоть до отказа от родного языка. Попробуй схвати такого, если
на каждом шагу он заявляет, что говорит и думает непременно на языке Ленина...
И именно в этот оскудевший событиями период, трудный для наращивания борьбы по
выявлению новых скрытых врагов, майору Тансыкбаеву, пусть и случайно, но все же
повезло. Донос на Абуталипа Куттыбаева с разъезда Боранлы-Буранный попал ему в руки
как довольно второстепенный по значимости материал, скорее для ознакомления, нежели
для серьезного расследования. Однако Тансыкбаев не упустил своего. Чутье не подвело его.
Тансыкбаев не поленился, съездил на место разобраться и теперь все больше убеждался, что
это скромное, на первый взгляд, дело при соответствующей обработке может обрести
достаточную весомость. И, стало быть, если все образуется как надо, то поощрения свыше
наверняка не обойдут и его. Разве не свидетель он подобного торжества в данный момент за
данным столом, разве не знает он, как устраиваются подобные вещи? Разве худо ему среди
этих хорошо знакомых людей, верой и прав-дой преданных Богу-Власти и поэтому
блаженствующих сегодня с хрусталем на столе и на потол-ке? Но путь к Богу-Власти только
один — через черное, неустанное служение ему в выявлении и разоблачении
замаскировавшихся врагов.
А среди врагов следует особенно бдительно следить за теми, кто побывал в плену. Они
преступники уже потому, что не пустили себе пулю в лоб, ибо обязаны были не сдаваться, а
умереть и этим доказать свою абсолютную преданность Богу-Власти, который требовал
неукосни-тельного — умереть, но не сдаваться в плен. А кто сдался, тот — преступник. И
неизбежная кара за это должна служить предупреждением всем, на все времена — на все
поколения. Такова установка самого Вождя — Бога-Власти. Куттыбаев же, взятый им на
расследование, как раз из числа бывших военнопленных, причем, что чрезвычайно важно, в
его деле есть очень нужная зацепка, очень актуальная деталь, — если удастся выбить у
Куттыбаева признание на этот счет, пусть даже небольшой факт, то и это может
пригодиться в большом деле, как гвоздок на своем месте, — послужить для разоблачения
изначально предательских замыслов ревизионистской клики Тито — Ранковича,
претендующей на особый путь развития Югославии без одобрения Сталина. Ишь, чего
захотели! Давно ли кончилась война, а они уже отделяться решили. Не выйдет! Сталин
развеет в прах эту идею и пустит ее по ветру. И совсем нелишне будет при этом доказать в
очеред-ной раз, пусть на малом факте, что предательские ревизионистские идеи
зарождались в Югосла-вии уже давно, еще в годы войны среди партизанских командиров, и
что происходило это под прямым влиянием английских спецслужб. А в записках Абуталипа
Куттыбаева есть воспомина-ния, как югославские партизаны встречались с англичанами,
стало быть, есть все основания заставить его сказать то, что требуется сейчас. А раз так,
необходимо добиться этого во что бы то ни стало. Расшибиться в лепешку, но заставить
этого сарозекского писаку выложить все, что надо. Ведь в политике пригодно все, что летит
в подветренную сторону. Каждая мелочь может пригоди-ться, может послужить камнем,
брошенным во врага, чтобы добить его в идейной схватке. Отсюда возникает задача добыть
тот камень, даже камушек, и, пусть символически, но как бы самолично, от сердца, вложить
его, тот лишний камушек, в руку самого Бога-Власти, чтобы, если не сам Он, то поручил бы,
кому следует, пульнуть тем камнем в прихвостней, как пишут в газетах, ненавист-ного
ревизиониста Тито и его приспешника Ранковича. А не пригодится, скажут мелковат, все
равно усердие зачтется... Глядишь, все, кто сидят сейчас за столом, окажутся и у него, будут
сидеть вот так в его доме по отменному случаю. Ведь смысл жизни — в счастье, а успех —
начало счастья.
Об этом думалось в тот званый вечер кречетоглазому Тансыкбаеву, и, сидя за столом и
вроде бы по ходу разговоров перебрасываясь репликами с другими, он, как пловец в бурном
потоке реки, плыл в тот час в нарастающей стремнине своих страстей и вожделений. И лишь
жена его Айкумис, хорошо знавшая мужа, заметила, что с ним что-то происходит, что он
готовится к чему-то, как ярый зверь, вышедший ночью на охоту и уже учуявший добычу. Она
видела это по его глазам, немигающий, соколиный взор которых временами то леденел, то
покрывался дымкой взволнованности. И поэтому она шепнула ему: «Отсюда уйдем вместе
со всеми и только домой». Тансыкбаев нехотя кивнул в ответ. Не стал при людях возражать,
хотя стоило бы. В его голове вызревал новый, более широкий план действий. Ведь вместе с
Куттыбаевым в югославских партизанах побывало много других пленных, сегодня
отсиживающихся по углам, — стало быть, они тоже могут что-то знать, что-то вспомнить,
не так трудно заставить Куттыбаева назвать наиболее активных из них. Необходимо поднять
материалы, завтра же надо сделать соответствую-щий запрос. Или же самому как можно
скорее побывать в центре. И разобраться, раскопать и заставить Куттыбаева подтвердить
нужное. А затем, на основе его показаний, предъявить обвинения бывшим военнопленным,
воевавшим в Югославии, привлечь этих лиц заново к ответственности за недоносительство,
за сокрытие при прохождении комиссии по депортации в Советский Союз предательских
замыслов югославских ревизионистов. И людей такого сорта может обнаружиться не одна
сотня и не одна тысяча, которых следовало бы — и надо подать эту идею, скорей всего в
форме секретной записки — пропустить через мельницу допросов, чтобы затем загнать эту
публику в лагеря и на том положить к о н е ц .
При этой мысли, осенившей его за столом, уставленным всяческой снедью и
коньячными рюмками, Тансыкбаев почувствовал подъем настроения, захотелось еще
выпить, захотелось еще закусить, петь, тормошить соседей и смеяться от удовольствия и
предощущения какого-то нового поворота в жизни. Он окинул сидящих благодарным взором
таинственно засиявших глаз, ведь все присутствующие были свои, родные люди, одним
миром мазанные и оттого столь приятные в ту минуту, и они не подозревали, эти родные
люди, что присутствуют при моменте, когда у него рождаются великие идеи. Все это
вызвало горячий прилив крови к голове и радостные, учащенные удары ликующего,
звенящего сердца. Так сидел он, насыщаясь собой и окружением.
И сам удивлялся — случайно возникший замысел заключал в себе вполне реальную
перспек-тиву повышения по службе. Получалось разумно и логично: чем больше вытравишь
притаившихся врагов, тем больше выиграешь и сам. Такая перспектива окрыляла душу. И он
подумал не без гордости: «Вот так устраивают умные люди свои дела! И я не остановлюсь
на полпути, чего бы это ни стоило!» И захотелось немедленно действовать — тотчас вызвать
машину из гаража и помчаться туда, в полуподвал с зарешеченными окнами, называемый
следственным изолятором, где сидел Абуталип Куттыбаев, и сразу приняться за дело —
допрашивать, не теряя времени, прямо там, в камере, да так допрашивать, чтобы душа у того
от страха в кишках замирала. И никаких двусмысленностей насчет исхода дела; признает
Куттыбаев вину, подтвердит англо-югославские задания, назовет всех, кто вместе с ним был
в партизанах, — получит 58 статью с пунктом «а» — 25 лет лагерей, а нет — расстрел за
измену, за агентурное сотрудничество с иностранными спецслужбами и идеологически
подрывную работу среди местного населения. Пусть крепко подумает.
Представляя себе, как все это будет происходить, Тансыкбаев многое предвидел наперед:
и то, как сложится разговор на допросе, как будет упираться Куттыбаев и какие меры
придется пред-принять, чтобы сломить его, но он знал также, что все равно тот никуда не
денется, выбора у него нет, если хочет жить. Конечно, будет упорно оправдываться, дескать,
ни в чем не виновен, плен искупил с оружием в руках, воюя вместе с югославскими
партизанами, был ранен, пролил кровь, по окончании войны прошел депортационную
комиссию, после войны честно трудился и т. д. и т. п. Все это пустой разговор. Откуда
Куттыбаеву знать, что он нужен не в этом, а совсем в ином качестве. И что в том качестве, в
котором он требуется, он послужит началом целой акции по искоренению затаившихся
врагов государства. Он нужен как первое звено, за которым потянется вся цепь. Что может
быть выше государственных интересов? Иные думают — жизнь людская. Чудаки!
Г осударство
— это печь, которая горит только на одних дровах — на людских. А иначе эта печь
заглохнет, потухнет. И надобности в ней не будет. Но те же люди не могут существовать без
государства. Сами себе устраивают сожжение. А кочегары обязаны подавать дрова. И на том
все стоит.
Философствуя обо всем этом, поскольку в партшколе когда-то кое-что слышал о
классических учениях, сидя за столом рядом с женой, от которой, казалось бы, трудно
укрыть мысли, успевая кивать и поддакивать соседям в общем разговоре, Тансыкбаев
восхищался втайне тем, как чудесно устроен человек. Вот, к примеру, он сидит в компании,
в званых гостях, делает вид, будто целиком и полностью поглощен значимостью этого
момента, а сам думает совершенно о другом. Кто может представить, на что он нацелился,
какие вызревают у него планы?! Сознание того, что в нем, мирно сидящем за столом, таится
нечто сокрушительное, неотвратимое, зависящее только от его воли, что пока никому не
доступны его замыслы, скрытая сила которых, реализуясь, заставит людей ползать на
коленях перед ним, а через него — и перед самим Богом-Властью, и что в этой связи он
является одной из ступеней среди множества, и все-таки считанных, ступеней к устраша
ющему пьедесталу Бога-Власти, вызывало в нем физическое блаженство и нетерпение, как
при виде вкусной еды или в исступленном предощущении совокупления. И от каждой
следующей рюмки это возбуждение в нем все больше нарастало и завладевало им,
растекаясь по телу истомой ускоряющихся кровотоков, и ему стоило немалых усилий
сдерживаться, твердя себе, что он начнет осуществлять свой план не далее как завтра, что он
все еще успеет.
Перебирая в уме детали предстоящего дела, Тансыкбаев испытывал чувство глубокого
удовлетворения основательностью своих намерений, логичностью замысла. И все же было
ощущение, что чего-то еще вроде не хватает, требовалось еще что-то додумать, и какие-то
улики вроде остались еще не задействованы, не осмыслены в достаточной мере.
К примеру, что-то ведь таилось в записях Куттыбаева о манкурте. Манкурт!
Оболваненный манкурт, убивший свою мать! Да, конечно, это старинная легенда, но что-то
записывавший легенду Куттыбаев ведь имел в виду?! Не зря, не случайно он так старательно
и подробно записал это сказание. Да, манкурт, манкурт... Что же тут сокрыто, если
иносказательное, то что именно? И главное, как собирался Куттыбаев использовать
историю манкурта в своих подстрекательских целях, в какой форме, каким образом? Очень
смутно угадывая в легенде о манкурте нечто идеоло-гически подозрительное, Тансыкбаев,
однако, еще не мог это категорически утверждать, не было полной уверенности, чтобы
уличить наверняка. Вот если бы назвать эту легенду, как полагается в таких случаях,
антинародной и за это привлечь к ответственности, но как? Здесь Тансыкбаеву не хватало
компетентности, это он понимал. Надо бы обратиться к какому-нибудь ученому. Ведь вот с
разоблачением буржуазных националистов, которое они сегодня обмывали, так все и было
— обнаружили группировку, затем одни знатоки-ученые были выпущены на других с
обвинениями
в
национализме,
в
воспевании
прошлого
в
ущерб
сталинской
социалистической эпохе, и этого оказалось достаточно, чтобы мельница заработала
круглыми сутками.
И все-таки что-то да таилось в том, как тщательно Куттыбаев записывал историю
манкурта. Требовалось еще раз внимательно вчитаться в каждое слово, и если обнаружится
хотя бы малей-шая зацепка, то и запись легенды использовать, приобщить к делу, вменить в
вину. Кроме того, среди бумаг Куттыбаева обнаружен текст еще одной легенды, под
названием «Сарозекская казнь», — из времен Чингисхана. Тансыкбаев не сразу обратил
внимание на эту стародавнюю историю и только теперь призадумался. Ведь в ней, если
поразмыслить, вроде бы можно усмотреть некий политический намек.
Идя походом на завоевание Запада, ведя за собой через великие азиатские пространства
народ-армию, Чингисхан в сарозекских степях учинил казнь — предал повешению воина-
сотника и молодую женщину-золотошвейку, вышивальщицу триумфальных шелковых
знамен с огнедыша-щими драконами на полотнищ ах.
К тому времени большая часть Азии была уже под пятой Чингисхана, поделена на улусы
между его сыновьями, внуками и полководцами. Теперь на очереди стояла участь краев за
Итилем (Волгой), участь Европы.
В сарозекских степях была уже осень. После дружных дождей пополнились водой
пересохшие за лето озерца и реки — значит будет чем поить коней в пути. Степная армада
поспешала. Переход через сарозекские степи считался наиболее трудной частью похода.
Три армии — три тумена по десять тысяч воинов — двигались впереди, широко
развернув фланги. О мощи туменов можно было судить по их поступи — по зависшей на
многие версты по горизонту, как дым после степного пожара, пыли из-под копыт. Еще два
тумена с запасными табунами, обозами и яловыми стадами на каждодневный убой
следовали позади — в этом можно было убедиться, оглянувшись, — там тоже вилась пыль в
полнеба. Были еще и другие боевые силы, которые нельзя было увидеть из-за их удаленности
от этих мест. К ним надо было скакать несколько дней — то были правые и левые крылья,
по три тумена в каждом крыле. Те войска двигались самостоятельно в сторону Итиля. К
началу холодов предполагалась на берегу Итиля встреча в ханской ставке командующих всех
одиннадцати туменов с тем, чтобы согласовать дальнейшие действия и двинуться по льду
через Итиль в богатые и славные страны, о покорении которых грезил Чингисхан, грезили
его полководцы и каждый в с а д н и к .
Так двигались войска в походе, не отвлекаясь, не задерживаясь, не теряя времени. И с
ними в обозах были женщины, и в этом заключалась беда.
Сам Чингисхан с полутысячью стражников — кезегулов и свитой — жасаулами,
сопровождав-шими его в пути, находился в середине того движения, как плывущий остров.
Но ехал он особня-ком — впереди них. Не любил Повелитель Четырех Сторон Света
многолюдья возле себя, тем более в походе, когда следует больше молчать, смотреть вперед
и думать о делах.
Под ним был любимый иноходец Хуба, прошедший у хана под седлом, быть может,
полсвета, сбитый и гладкий, как галечный камень, могучий в груди и холке, белогривый и
чернохвостый, с ровным, шелковым ходом. Два запасных коня, не менее выносливых и
ходких, шли налегке в сияющей отделкой ханской сбруе, ведомые верховыми коноводами.
Хан менял коней на ходу, как только лошадь начинала припотевать.
Но самым примечательным было не окружение Чингисхана — бесстрашные кезегулы и
жаса-улы, жизнь которых принадлежала Чингисхану больше, чем им самим, — на то они и
отбирались, как лезвия клинков, один из ста, — и не их отменные верховые кони,
редкостные, как самородки золота в природе. Нет, примечательным в том походе было
совсем другое. Над головой Чингис-хана всю дорогу, заслоняя его от солнца, плыло облако.
Куда он — туда и облако. Белая тучка, величиной с большую юрту, следовала за ним, точно
живое существо. И никому невдомек было — мало ли тучек в вышине, — что то есть
знамение — так являло Небо свое благословение Повелите-лю миров. Однако сам он,
Чингисхан, зная об этом, исподволь наблюдал за тем облаком и все больше убеждался, что
это действительно знак воли Неба-Тенгри.
Появление облака было предсказано неким странствующим прорицателем, которому
Чингис-хан однажды дозволил приблизиться к себе. Тот чужеземец не пал ниц, не льстил,
не пророчество-вал в угоду. Он стоял перед грозным ликом степного завоевателя,
восседавшего на троне в золотой юрте, с достойно поднятой головой, тощий, оборванный, с
диковинно длинными волосами до плеч, точно женщина с распущенными кудрями.
Чужеземец был строг взглядом, внушительно бородат, смугл и сух чертами лица.
— Я пришел к тебе, великий хаган, сказать, — передал он через толмача-уйгура, — что
волею Верховного Неба будет тебе особый знак с высоты.
Чингисхан на мгновение замер от неожиданности. Пришелец то ли не в своем уме, то ли
не понимает, чем это для него может кончиться.
— Какой знак, и откуда тебе это известно? — едва сдерживая раздражение, хмуря лоб,
поинтересовался всесильнейший.
— Откуда известно — не подлежит оглашению. А что касается знака, то скажу — над
головой твоей будет являться облако и следовать за тобой.
— Облако?! — не скрывая изумления, воскликнул Чингисхан, резко вскидывая брови. И
все вокруг невольно напряглись в ожидании взрыва ханского гнева. Губы толмача побелели
от страха. Кара могла коснуться и его.
— Да, облако, — ответил прорицатель. — Оно будет перстом Верховного Неба,
благословляю-щего твое высочайшее положение на земле. Но тебе надлежит беречь это
облако, ибо, утратив его, ты утратишь свою могучую силу...
В золотой юрте наступила глухая пауза. Всего можно было ожидать от Чингисхана в тот
миг, но вдруг ярость его взгляда приугасла, как догорающий в костре огонь. Преодолевая
дикий порыв к расправе, он понял, что не следует воспринимать слова бродячего вещуна как
вызывающую дерзость и тем более карать его, что тем самым он уронит свою ханскую честь.
И Чингисхан сказал, пряча в жидких рыжеватых усах коварную улыбку:
— Допустим, Верховное Небо внушило тебе высказать эти слова. Допустим, я поверил.
Но скажи мне, мудрейший чужеземец, как же я буду оберегать вольное облако в небе? Уж не
погон-щиков ли на крылатых конях послать туда, чтобы они стерегли то облако? Уж не
взнуздать ли им его на всякий случай, как необъезженного коня?! Как мне уберечь небесное
облако, гонимое ветром?
— А это уж твоя забота, — коротко ответил пришелец.
И опять все замерли, опять воцарилась мертвая тишина, и опять побелели губы толмача,
и никто из находившихся в золотой юрте не посмел поднять глаза на несчастного
прорицателя, обрекшего себя, то ли по глупости, то ли непонятно зачем, на верную гибель.
— Одарите его, и пусть идет, — глухо проронил Чингисхан, и слова его упали на души,
как капли дождя на иссохшую землю.
Странный, нелепый случай этот вскоре забылся. И то правда, каких только чудаков не
бывает на свете. Возомнил себя вещуном! Но сказать, что тот чужеземец просто из
легкомыслия рисковал головой, было бы несправедливо. Ведь не мог он не понимать, на что
идет. Что стоило ханским кезегулам тут же скрутить его и привязать к хвосту дикой лошади
— предать за непочтительность и наглость позорной смерти. И однако же что-то
сподвигнуло, что-то вдохновило того отчаянного пришельца, не дрогнув, предстать, как
перед львом в пустыне, перед самым грозным и беспощад-ным властелином. Был ли то
поступок безумца или это был действительно промысел Неба?
И когда уже все забылось в беге дней проходящих, незадачливый предсказатель вдруг
припомнился Чингисхану — ровно через два года. Целых два года ушло в империи на
подготовку к Западному походу. Позднее Чингисхан убедился в том, что на его власть
обретающем пути неудержимого расширения пределов империи эти два года были самым
деятельным периодом сбора сил и средств к мировому прорыву, к вожделенной цели его, к
захвату тех земель и краев, овладев которыми, он мог по праву считать себя Властелином
всех Четырех Сторон Света, всех дальних пределов мира, куда только способна была
докатиться волна его несокрушимой конницы. К этой параноической идее, к неотвратимой
жажде всевладычества и всемогущества сводилась в итоге жесточайшая суть степного
властелина, его историческое предназначение. И потому вся жизнь его империи — всех
подвластных улусов на огромных азиатских просторах, всего разнопле-менного населения,
усмирившегося под единой твердой рукой, всех имущих и обездоленных во всех городах и
кочевьях и в конечном счете каждого человека, кем бы он ни был и чем бы он ни занимался,
была целиком подчинена этой ненасытной вовеки, дьявольской страсти — все новых и
новых завоеваний, все новых и новых покорений земель и народов. И потому поголовно все
были заняты единым служением, все подчинялись единому замыслу — наращивания,
накопления, совершенствования военной силы Чингисхана. И все, что можно было добыть
из недр и изгото-вить для вооружения, вся живая, созидающая деятельность обращались на
потребу нашествия, могучего рывка Чингисхана в Европу, к ее сказочно богатейшим
городам, где каждого воина ждала обильная добыча, к ее густозеленым лесам и лугам с
травостоем по брюхо лошади, где кумыс потечет рекой; отрада власти над миром коснется
каждого, кто пойдет в поход под изрыгающими пламя драконовыми знаменами Чингисхана,
и каждый усладится победой, как женщиной, заключающей в лоне своем высшую сладость.
Идти, побеждать и покорять земли повелевал великий хаган, и тому предстояло быть....
Чингисхан при этом был в высшей степени человеком дела, расчетливым и
прозорливым. Готовясь к вторжению в Европу, он прикинул, предусмотрел все до мелочей.
Через верных лазутчиков и перебежчиков, через купцов и пилигримов, через странствующих
дервишей, через деловых китайцев, уйгуров, арабов и персов выведал все, что следовало
знать для продвижения огромных воинских масс, — все наиболее удобные пути и
переправы. Им были учтены нравы и обычаи, религии и занятия жителей тех мест, куда
двигались его войска. Писать он не умел, и все это приходилось держать в голове, в уме
соотнося пользу и вред каждого явления.
Только так могла быть достигнута слаженность в деле и, самое главное,
неукоснительная, железная дисциплина, только так можно было рассчитывать на успех.
Чингисхан не допускал никаких послаблений — никто и ничто не должны были быть
помехой главной его цели — походу на Запад, делу его жизни. Именно тогда, продумывая
свою стратегию, Чингисхан пришел к беспрецедентному в веках повелению — запрету
деторождения в народе-армии. Дело в том, что жены и малые дети боевых конников обычно
следовали за войском в семейных обозах, кочуя с армией с места на место. Традиция эта
существовала издавна, диктовалась она жизненной необхо-димостью, ибо в нескончаемых
междоусобицах враги нередко мстили друг другу, истребляя жен и детей, оставшихся на
местах без защиты. Причем беременных женщин убивали в первую очередь, чтобы подсечь
корень рода.
Но жизнь со временем менялась. Прежде постоянно враждовавшие племена при
Чингисхане все больше примирялись и объединялись под единым куполом великого
государства. В молодос-ти, когда Чингисхан еще именовался Темучином, он немало
повоевал с соседними племенами, и сам лютовал, и настрадался, и любимая жена его Бортэ
была похищена при набеге меркитов и побывала в наложницах. Возымев власть, Чингисхан
стал пресекать междоусобицы со всей беспощадностью. Распри мешали ему править,
подрывали силы государства. Шли годы, и посте-пенно надобность в старой форме обозно
семейной жизни отпадала. Но самое главное — семья в обозе становилась бременем для
армии, помехой мобильности в военных операциях широкого масштаба, особенно в
наступлении и на переправах через водные препятствия. Отсюда и высочай-шее указание
степного властелина — категорически запретить женщинам, следующим в обозах за
войском, рожать детей до победоносного завершения Западного похода. Это повеление
сделано им было за полтора года до выступления. Он сказал тогда:
— Покорим западные страны, остановим коней, сойдем со стремян — и пусть тогда
обозные женщины рожают, сколько хотят. А до этого мои уши не должны слышать вестей о
родах в туменах...
Для Чингизхана превыше всего было то, что способствовало успеху Западного похода и
неприемлемо всет то, что мешало достижению цели; даже законы естества он отвергал ради
военных соображений, кощунствуя над самой жизнью и над Богом. Он хотел и Бога
поставить себе на службу, ибо зачатие есть весть от Бога.
И никто ни в народе, ни в армии не воспротивился и даже не помыслил воспротивиться
насилию, к тому времени власть Чингисхана достигла такой невиданной силы и средоточия,
что все беспрекословно подчинились неслыханному повелению на запрет деторождения,
поскольку ослушание неизбежно каралось см е р ть ю .
Вот уже семнадцатый день, как Чингисхан, находясь в пути, в походе на Запад,
испытывал особое, небывалое состояние духа. Внешне великий хаган держался, как и всегда,
как подобало его особе, — строго, отчужденно, подобно соколу в часы покоя. Но в душе он
ликовал, пел песни и сочинял стихи:
...Облачной ночью, Юрту мою прикрытым дымником Окружив, лежала стража моя И
усыпляла меня в дворцовой юрте моей.
Сегодня в пути хочу сказать благодарность:
Старейшая ночная стража моя На ханский престол меня возвела!
В снежную бурю и мелкий дождь, Пронизывающий до дрожи, В проливной дождь и
просто дождь Вокруг походной юрты моей Стояла, меня не тревожа, И сердце мое
успокаивала стража моя!
Сегодня в пути хочу сказать благодарность:
Крепкая ночная стража моя — На престол меня возвела!..
Среди врагов, учинивших смуту, Колчана из березовой коры Еле слышный шорох
услышав, Без промедления бросалась бороться.
Бдительной ночной страже моей Сегодня в пути хочу сказать благодарность.
Загривки люто вздыбив при луне, Верная стая волков Вожака обступает, выходя на охоту.
Так в набеге на Запад со мной Неразлучна сивогривая стая моя.
Белые клыки моего трона всюду со м н о й .
Благодарность пою им в д о р о г е .
Стихи эти, прозвучи они вслух, были бы неуместны в устах Чингисхана — ему ли было
заниматься душеизлияниями! Но в пути, находясь с утра и до вечера в седле, он мог
позволить себе и такую роскошь. Главной же причиной его душевного торжества было то,
что вот уже семнадцатый день, с утра и до вечера, над головой Чингисхана плыло в небе
белое облако — куда он, туда и оно. Сбылось-таки вещее предсказание прорицателя. Кто бы
мог подумать! А ведь что стоило умертвить того чудака в тот же час за вызывающую
непочтительность и дерзость, недопустимую даже в мыслях. Но странник не был убит.
Значит, такова воля судьбы.
В первый же день выхода в поход, когда все тумены, обозы и стада двинулись на Запад,
заполнив все пространство, подобно черным рекам в половодье, меняя в полдень на ходу
притомившегося коня, Чингисхан случайно глянул ввысь, но не придал никакого значения
небольшой белой тучке, медленно плывущей, а возможно, и замершей на месте как раз над
его головой, — мало ли тучек слоняется по миру.
Он продолжал путь, сопровождаемый державшимися чуть поодаль кезегулами и
жасаулами, занятый своими мыслями, озабоченно обозревая с седла округу, вглядываясь в
движение многоты-сячного войска, послушно и рьяно идущего на покорение мира,
настолько послушного его личной воле и настолько рьяного в исполнении его помыслов,
как если бы то были не люди, среди которых каждый в душе желал быть таким же властным,
как он, а пальцы его собственной руки, перебирающие поводья коня.
Вновь взглянув на небо и обнаружив то же самое облако над собой, Чингисхан опять не
подумал ничего особенного. Нет, не подумал он, одержимый идеей мировых завоеваний,
почему облако следует поверху в том же направлении, что и всадник внизу. Да и какая связь
могла существовать между ними?
И никому из идущих в походе облако не бросилось в глаза, никому не было до него дела,
никто и не предполагал, что средь бела дня свершилось чудо. Зачем было шарить взором в
необо-зримой выси, когда требовалось глядеть под ноги. Войско шло себе, тянулось в
походе, продви-гаясь темной массой по дорогам, низинам и взгорьям, вздымая пыль из-под
копыт и колес, оставляя позади пройденные расстояния, быть может, навсегда и
необратимо. И все это с готов-ностью совершалось в угоду ханской мании и воле, и десятки
тысяч людей с готовностью шли, гонимые и вдохновляемые им, жаждущим приращения
славы, власти, земель. Так они шли, и уже близился вечер. Предстояло разместиться на ночь
там, где застигнет тьма, и с утра снова двинуться в путь.
Для ночлега хана и его свиты обслуживающие их чербии заблаговременно соорудили
дворцо-вые юрты. Они уже виднелись далеко впереди белыми куполами. Ханское знамя —
черное полотнище с ярко-красной каймой и огненным, шитым шелком и золотыми нитями
драконом, изрыгающим пламя из пасти, — уже развевалось на ветру возле главной
дворцовой юрты. Не спуская глаз с дороги, кезегулы — отборные и мрачные силачи —
стояли наготове в ожидании повелителя. Здесь предстояла общая вечерняя трапеза, здесь же
после еды Чингисхан собирался провести первую встречу с войсковыми нойонами, чтобы
обсудить результаты первого дня похода и планы на следующий. Успех начала великого
движения настраивал Чингисхана на общительный лад — он не прочь был устроить в тот
вечер пир для нойонов, послушать их речи и самому выска-зать повеления и то, что он
соизволит изречь, когда все и каждый станут сгустком внимания, будто сгустившееся
цельное молоко, будет сказано для всех Четырех Сторон Света, скоро все Стороны Света
будут покорно внимать его слову, для этого он и ведет войска — для утверждения слова
своего. А слово — это вечная сила.
Но пиршество Чингисхан затем отменил. Смятение души потребовало полного
уединения. И вот почему...
Приближаясь к месту привала, Чингисхан снова обратил внимание на знакомое облако
над головой — уже в третий раз. И тут только сердце его екнуло. Пораженный невероятной
догадкой, он похолодел, и земля поплыла у него перед глазами — он едва успел схватиться
за гриву коня. Такого с ним никогда не случалось, ибо ничто из сущего на темногрудой
Земле Этуген, незыбле-мой основе мира, дарованной Небом для житья и владычества, не
могло ошеломить его настолько, чтобы он ахнул от неожиданности; казалось, все было
изведано, ничто на свете не могло уже поразить его жестокий ум, восхитить или опечалить
его заматеревшую в кровавых делах душу, никогда не случалось, чтобы он, уронив свое
ханское достоинство, испуганно вцеплялся в гриву коня, как какая-то баба. Такого не могло
и не должно было быть, поскольку давно уже, можно сказать, с ранних лет, с тех пор, как он
пристрелил из лука своего единокровного братца отрока Бектера, повздорив с ним из-за
выловленной рыбешки, а на самом деле уловив рано проснувшим-ся волчьим чутьем, что им
в одном седле судьбы не усидеть, — с тех пор убедился он, постигнув устроение жизни
самым верным, безошибочным способом — попранием силой, что нет и не может быть
ничего такого, что не покорилось бы силе, что не пало бы на колени, не померкло бы, не
сокрушилось бы в прах под напором грубой мощи, будь то камень, огонь, вода, дерево, зверь
или птица, не говоря уж о грешном человеке. Когда сила силу ломит, удивительное
становится ничтожным, а прекрасное — жалким. Отсюда устоялся вывод: все, что
попирается, то ничтожно, а все, что простирается ниц, — заслуживает снисхождения в меру
прихоти снисходящего. И на том мир с т о и т .
Но совсем иное дело, когда речь о Небе, олицетворяющем Вечность и Бесконечность, о
кото-рых толкуют подчас гималайские странники, бродячие книжники. Да, лишь Оно,
непостижимое Небо, было ему неподвластно, неуловимо и недоступно. Перед Небом-Тенгри
он и сам был никем — ни восстать, ни устрашить, ни двинуться походом. И оставалось
только молиться и поклоняться Небу-Тенгри, ведающему земными судьбами и, как
утверждали гималаиские книжники, движени-ем миров. А потому, как и всякий смертный, в
искренних заверениях и жертвоприношениях умолял он Небо благоволить к нему и
покровительствовать ему, помочь твердо владеть людским миром, и, если таких подлунных
миров, как утверждают бродячие мудрены, великие множества во Вселенной, то что стоит
Небу отдать земной мир ему, Чингисхану, в полное и безраздельное господство, во владение
его роду из колена в колено, ибо есть ли на свете более могущественный и достойный среди
людей, нежели он; нет такого, кто превосходил бы его в силе, чтобы править всеми
Четырьмя Сторонами Света. В тайных помыслах своих он все больше верил, что имеет
особое право просить у Верховного Неба того, чего никто не осмеливался просить, —
безгранич-ного владычества над народами, — ведь должен кто-то один быть правителем,
так пусть будет тот, кто сумеет покорить силой других. В своей безграничной милости Небо
не чинило ему помех в его завоеваниях, в приращении господства, и, чем дальше, тем
больше укреплялся он в уверенности, что у Неба он на особом счету, что верховные силы
Неба, неведомые людям, на его стороне. Все ему сходило с рук, а ведь какие только
яростные проклятия не призывались на его голову из уст вопиющих во всех краях, где
прошелся он огнем и мечом, но ни одно из этих жалких проклятий никак не сказалось на
его все возрастающем величии и всеустрашающей славе. Наоборот, чем больше его
проклинали, тем больше пренебрегал он стонами и жалобами, обращенными к Небесам. И
однако же бывали случаи, когда нет-нет, да и закрадывались в душу тяжкие сомнения и
опасения, как бы не прогневить Небо, как бы не навлечь на себя небесные кары. И тогда
великий хан замирал на некоторое время, подавлял себя в себе, давал подданным слегка
передохнуть и готов был принять справедливый укор Неба и даже покаяться. Но Небо не
гневалось, ничем не проявляло своего недовольства и не лишало его своей безграничной
милости. И он, как в азартной игре, все больше шел на риск, на вызов тому, что считалось
небесной справедливостью, испыты-вал терпение Неба. И Небо терпело! И из этого он делал
вывод, что ему все дозволено. И с годами укреплялся в уверенности, что он и есть избранник
Неба, что он и есть Сын Неба.
И не потому уверовал он в то, во что уверовать можно лишь в сказках, что на великих
празднествах певцы верховые, разъезжая перед толпами, слагали песни, именуя его Небом
Рожденным, и тысячи рук, ликуя, воздевались к Небу при этом — то была низкая людская
лесть. А заключал он из собственного опыта
— Божественное Небо покровительствует ему во всех делах потому, что он отвечает
помыслам самого Неба-Тенгри, иначе говоря, он — проводник воли Верховного Неба на
земле. А Небо, как и он, признает только силу, только проявления силы, только носителя
силы, коим он себя и почитал...
Иначе чем было бы объяснить то, что порой дивило и его самого,стремительное
восхожде-ние, подобное взмывающему соколу, к высотам грозной и головокружительной
славы, к повелите-льству миром мальчишки-сироты из обедневшего рода мелких аратов-
киятов, что жили испокон века охотой да скотоводством. Как могло случиться такое
небывалое в истории овладение гигант-ской властью — ведь, в лучшем случае, жизнь могла
бы уготовить отчаянному сироте судьбу лихого налетчика-конокрада, кем он и был
поначалу. Гадать не приходилось — без промысла Неба-Тенгри однолошадного Темучина
никогда не осенило бы знамя с золотыми, огнеизрыгающи-ми драконами, и никогда бы не
именоваться ему Чингисханом и не восседать под куполом Золотой юрты!..
И вот подтверждение тому, что все именно так, вот явилось неопровержимое
свидетельство, наглядное доказательство Небесного благорасположения к хагану Азии! Вот
оно перед взором, чудесное облако, заведомо предсказанное бродячим прорицателем,
который чуть было не поплатился головой за свое юродство. Но слова его сбылись! Белое
облако — послание Неба Небесному Сыну, знак одобрения и благословения, провозвестник
великих грядущих побед.
Никому из многих тысяч людей в походе не приходило в голову, что может быть такое
чудо, и никто не замечал попутного белого облака, никому не приходило в голову, откуда
оно и зачем оно. Разве кто следит за вольными облаками?.. И лишь он, великий хаган,
возглавляющий степную армаду и ведущий ее на новое покорение мира, понял великий
смысл появления белого облачка и был поражен невероятной догадкой, и то верил, то не
верил в возможность такого неслыханного явления. Им овладевали тягостные сомнения —
стоит делиться своими наблюдениями и мыслями или не стоит. А что если он раскроется,
поделится тайной, а облако возьмет да исчезнет в мгнове-ние ока? Не подумают ли люди,
что он выжил из ума? Потом он снова укреплялся духом и верил, что это облако не
праздное, что оно не исчезнет вдруг, что оно ниспослано Небом как знак, и тогда его
охватывала радость, ощущение могучей окрыленности, веры в свою прозорливость, в
безоши-бочность предпринятого им похода на завоевание Запада, и он еще больше
утверждался в намере-нии мечом и огнем создать вожделенную мировую империю. С чем и
шел. То и было извечной страстью ненасытного владычества. Чем больше имел, тем больше
хотелось...
И вот потекли дни похода.
А белое облако в вышине, никуда не отклоняясь, плавно плыло перед взором
Чингисхана, восседавшего на своем знаменитом иноходце Хубе. Грива белая, а хвост
черный, таким уродился. Знатоки утверждали, что такой конь появляется под особой
звездой один раз в тысячу лет. То был поистине непревзойденный ходок, не скакун, а
неутомимый ходок. Хуба шел иноходью, в постоя-нно напряженном темпе, как зарядивший
ливень, проливаясь на землю горячим дыханием. Не будь удил, такой конь готов иссякнуть в
горячем усердии, иссякнуть до капли, как пролившийся дождь. В старину один певец сказал:
на таком коне человеку верится, что он бессм ертен.
Доволен, счастлив был Чингисхан. Ощущая в себе небывалый прилив сил, он жаждал
действо-вать, мчаться к цели, точно сам был неутомимым иноходцем, точно сам стелился в
размеренном неиссякаемом беге, точно слился, как сливаются реки, телом и духом с
бушующим круговоротом крови бегущего коня.
Да, седок и конь были под стать друг другу, — сила с силой перекликались. И оттого
посадка седока походила на соколиную позу. Ступени плотно сидящего в седле коренастого,
бронзолицего всадника упирались в стремена вызывающе горделиво и уверенно. Он сидел
на коне, как на троне, прямо, с высоко поднятой головой, с печатью каменного спокойствия
на скуластом узкоглазом лице. От него исходила сила и воля великого владыки, ведущего
несметное войско к славе и п о б е д ам .
И особой причиной вдохновенного состояния Чингисхана было белое облако над его
головой как символ, как венец великой предназначенности. И все в этом смысле
соотносилось одно с другим. О б л ак о . Н е б о . Впереди же по ходу движения развевалось в
руках знаменосца походное знамя, которое было всегда там, где находился Чингисхан. Их
было трое при знамени, трое знаменосцев, внушительных и гордых доверенным им
исключительно почетным делом. Все трое как на подбор — на одинаковых вороных конях.
В середине — держащий древко, а по сторонам с пиками наперевес — его
сопровождающие. Осеняя путь хагана, шитое шелком и золотом черное полотнище
трепетало на ветру, и вышитый на нем дракон, исторгавший яркое пламя из пасти, казался
живым. Дракон был в летучем прыжке, и глаза его, всевидящие во гневе, выпученные, как у
верблюда, метались вместе с полотнищем по сторонам, точно и в самом деле живые...
Был уже вечер одного из вечеров в череде тех дней. Предсумеречная степь простиралась
в пологих лучах заходящего солнца так далеко, как только можно было представить себе
обшир-ность зримого мира. И в том озаренном пространстве, окрашенном рдеющем
солнцем, уже наполовину ушедшим за горизонт, двигались на закате колонны войск, тысячи
конников, каждое войско в своих пределах, и все уходили в сторону заходящего солнца,
напоминая издали течение черных рек, затуманенных мглой:
С раннего утра неутомимый хаган с седла руководил походом. К нему с разных сторон
скакали нойоны с донесениями и, получив указания на ходу, возвращались от него галопом
на свои места в движущемся войске. Надо было поспешать, чтобы до предзимних дождей и
распутицы достигнуть главного препятствия в походе — берегов великой реки Итиль — с
тем, чтобы, дождавшись холо-дов, переправиться по ледяной тверди и двинуться дальше к
заветной цели, к покорению Запада:
Натруженные спины коней отдыхали от седел и всадников лишь по ночам, когда войско
останавливалось на ночлег.
Но рано утром на привалах снова гремели добулбасы — огромные барабаны из воловьих
кож, понуждая армию к возобновлению похода. Всколыхнуть ото сна десятки тысяч людей
не так просто. И побудчики усердствовали — несмолкаемый грохот добулбасов разносился
окрест тяжким рокотом по всем лагерям и стоянкам.
К тому часу хаган уже бодрствовал. Он просыпался едва ли не первым и, прохаживаясь
возле дворцовой юрты светлыми еще осенними утрами, сосредоточивался в себе, обдумывал
мысли, набежавшие за ночь, отдавал указания и между делом внимательно вслушивался в
гул барабанов, поднимающих войско в седла и на колеса. Начинался очередной день,
умножались голоса, движения, звуки, заново начинался прерванный на ночь поход.
И гремели барабаны. Их утренний гул был не только сигналом к подъему, но заключал в
себе и нечто большее. Так понукал Чингисхан каждого, кто шел вместе с ним в великом
походе, — то
было напоминанием взыскующего
и непреклонного повелителя,
врывающегося грохотом бараба-нов, точно в закрытые двери, в сознание просыпающихся,
опережая тем самым какие бы то ни было иные мысли, нежели те, что исходили от него,
навязывались им, его волей, ибо во сне люди не подвластны ни чужой, ни собственной воле,
ибо сон — дурная, зряшная, опасная свобода, прерывать которую необходимо с первых
мгновений возврата ото сна, вторгаться решительно и грубо, чтобы вернуть их, очнувшихся,
снова в явь — к служению, к беспрекословному подчинению, к действиям.
Похожий на бычий рык тяжкий гул барабанов всякий раз вызывал в Чингисхане холодок,
связанный с давним воспоминанием: в отрочестве, когда поблизости от него ярились два
сцепив-шихся быка, дико мыча, вскидывая копытами щебень и пыль, он, завороженный их
ревом, сам не помнит, как схватил боевой лук и пронзил стрелой задремавшего
единокровного братца Бектера, поссорившегося с ним из-за рыбки, выловленной в реке.
Бектер дико вскричал, вскочил и снова повалился наземь, обливаясь кровью, а он, Темучин,
да, тогда он был всего лишь Темучином, сиротой рано умершего Есугей-батуры, в испуге
побежал на гору, взвалив на плечи добулбас, лежавший возле юрты. Там, на горе, он стал
бить в барабан, долго и монотонно, а мать его, Аголен, кричала и выла внизу, рвала на себе
волосы, проклиная братоубийцу. Потом сбежались другие люди, и все что-то кричали ему,
размахивая руками, но он ничего не слышал, упорно колотя в барабан. И никто к нему не
подступился почему-то. Он просидел на горе до рассвета, колотя в добулбас...
Мощный гул сотен добулбасов теперь был его боевым кличем, его яростным рыком, его
неустрашимостью и свирепостью, его сигналом ко всем, идущим с ним в походе, —
внимать, подниматься, действовать, двигаться к цели, к покорению мира. И они пойдут за
ним до предела — есть же где-то предел горизонту, и все, что существует на земле, — все
люди и твари, обладаю-щие слухом, будут внимать его боевым барабанам, внутренне
содрогаясь. И даже тучка белая, с недавних пор неразлучная свидетельница его скрытых
дум, не уклоняясь, плавно кружит над головой под утренний бой барабанов. Порывистый
ветерок шелестит имперским знаменем с расшитым, похожим на живого, огнедышащим
драконом. Вот дракон бежит на ветру по полотнищу, изрыгая яркое пламя из п а с т и .
Хорошие утра выдавались в эти дни.
И по ночам, на сон грядущий, выходил Чингисхан глянуть на округу. Всюду в пустынных
просторах горели костры, полыхая вблизи и мерцая вдали. По боевым лагерям и обозным
таборам, на стоянках погонщиков табунов и стад стелились белесые дымы, люди в тот час,
употевая, глотали похлебку и наедались вдосталь мяса. Запах мясной варенины,
извлекаемой огромными кусками из котлов, привлекал голодное степное зверье. То там, то
тут поблескивали во тьме лихорадочные глаза и доносилось до слуха заунывное подвывание
несчастных тварей.
Армия между тем быстро впадала в мертвецкий сон. Лишь оклики ночных дозоров,
объезжав-ших войско на привале, свидетельствовали, что и ночью жизнь шла по строго
заведенному поряд-ку. Так и полагалось быть тому — всему свое предназначение,
обращенное в конечном счете к единой и высшей цели — неукоснительному и
безраздельному служению мирозахватнической идее Чингисхана. В такие минуты, пьянея
душой, он постигал собственную суть — суть сверхче-ловека — неистребимую, одержимую
жажду власти, тем большую, чем большей властью он владел, и отсюда вытекал с
неизбежностью абсолютный вывод
— потребно лишь то, что соответ-ствовало его власть прибавляющей цели, а то, что не
отвечало ей, — не имело права на бытие.
Поэтому и свершилась сарозекская казнь, предание о которой спустя многие времена
записал Абуталип Куттыбаев на беду с в о ю .
В одну из ночей на привале конный дозор объезжал расположение войск правого тумена.
За пределами боевых лагерей находились стоянки обозов, погонщиков стад и разного рода
подсоб-ных служб. Дозор заглянул и в эти места. Все было в порядке. Истомленные
переходом, люди спали всюду вповалку
— в юртах, в шатрах, а многие под открытым небом у догорающих костров. Тихо было
вокруг, и все юрты темны. Конный дозор уже завершал свой досмотр. Их было трое —
дозорных. Придерживая коней, они о чем-то говорили между собой. Тот, кто был за
старшего, — рослый всадник в шапке сотника — негромко распорядился:
— Ну, все. Вы езжайте, подремлите. А я погляжу еще тут.
Двое верховых удалились. А тот, что остался, тот сотник, сначала внимательно огляделся
вокруг, прислушался, потом слез с коня и, ведя его в поводу, пошел мимо скопления обозов
и походных мастерских, мимо распряженных повозок шорников, швей и оружейников в
сторону одинокой юрты на самой обочине табора. И пока он шел, задумчиво склонив голову
и прислуши-ваясь к звукам, лунный свет, льющийся с выси, смутно высветлял очертания его
крупного лица и туманно поблескивающие большие глаза коня, послушно следовавшего за
ним. Сотник Эрдене приближался к юрте, где, должно быть, его ждали. Из юрты вышла
женщина в накинутом платке и остановилась, ожидая, возле входа.
— Самбайну^199 — приглушая голос, поприветствовал он женщину. — Ну, как дела? —
спросил он с беспокойством.
— Все в порядке, все хорошо обошлось, хвала Небу. Теперь уж не тревожься, —
зашептала женщина. — Она тебя очень ждет. Слышишь, очень ждет.
— Да я и сам рвался душой! — ответил сотник Эрдене. — Но, как назло, нойон наш
решил пересчетом коней заняться. Все три дня никак не мог вырваться, в табунах пропадал.
— Ой, да ты не мучься, Эрдене. Что бы ты тут делал, когда такое случилось? Зачем бы
тут на глаза попадался? — Женщина успокоительно покачала головой и добавила: — Самое
главное — что благополучно, так легко разродилась. Ни разу даже не вскрикнула,
вытерпела. А утром я ее в крытую повозку устроила. И как ни в чем не бывало. Такая она у
тебя славная. Ой, что ж это я! — спохватилась встречавшая. — Сокол, прилетевший к тебе
на руку, да будет всегда с тобой! — поздравила она. — Имя придумай сыночку!
— Пусть Небо услышит твои слова, Алтун! Мы с Догуланг век будем тебе благодарны, —
поблагодарил сотник. — А имя придумаем, за этим дело не станет.
Он передал женщине поводья коня.
— Не беспокойся, сколько надо, столько постерегу, как всегда, — заверила Алтун. —
Иди, иди, Догуланг тебя очень ждет.
Сотник выждал немного, как бы собираясь с духом, потом подошел к юрте, приоткрыл
тяжелый плотный войлочный полог и, пригнувшись, вступил вовнутрь. В середине юрты
горел небольшой очажок, и в его слабом, блеклом отсвете он увидел ее, свою Догуланг,
сидящую в глубине жилища, накинув на плечи кунью шубу. Правой рукой она слегка
покачивала колыбель, покрытую стеганым одеялом.
— Эрдене! Я здесь, — негромко отозвалась она на появление сотника. — Мы здесь, —
улыбаясь и смущаясь, поправилась она.
Сотник быстро отстегнул колчан, лук, клинок в ножнах, оставил оружие у входа и
подошел к женщине, протягивая руки. Он опустился на колени, и лица их соприкоснулись.
Они обнялись, положив головы на плечи друг другу. И замерли в объятиях, И на том мир как
бы замкнулся для них под куполом юрты. Все, что оставалось за пределами этого походного
жилища, утратило свою реальность. Реальны были только они вдвоем, только то, что их
объединяло в порыве, и крохотное существо в колыбели, которое явилось на свет три дня
тому назад.
Эрдене первым разомкнул уста:
— Ну, как ты? Как чувствуешь себя? — спросил он, едва сдерживая учащенное
дыхание. — Я так беспокоился.
— Теперь уже все позади, — отвечала женщина, улыбаясь в полутьме. — Не об этом
думай. О нем спроси, о нашем сыночке. Он такой крепенький оказался. Так сильно сосет
мою грудь. Он очень похож на тебя. И Алтун говорит, что очень похож.
— Покажи мне его, Догуланг. Дай взглянуть!
Догуланг отстранилась и прежде, чем приоткрыть одеяло над колыбелью, прислушалась,
невольно настораживаясь, к звукам снаружи. Все было тихо вокруг.
Сотник долго смотрел, силясь угадать свои черты в ничего не выражающем пока личике
спящего младенца. Вглядываясь в новорожденного, затаив дыхание, он, может быть,
впервые постигал божественную суть появления на свет потомства как замысел вечности.
Потому, наверное, и сказал, взвешивая каждое слово:
— Вот теперь я всегда буду с тобой, Догуланг, всегда с тобой, даже если что со мной и
случится. Потому что у тебя мой сын.
— Ты — со мной? Если бы! — горестно усмехнулась женщина. — Ты хочешь сказать,
что малыш — твое второе воплощение, как у Будды. Я об этом подумала, кормя его грудью.
Я держала его на руках, ребенка, которого не было еще три дня назад, и говорила себе, что
это ты в новом своем воплощении. И ты об этом подумал сейчас?
— Подумал. Только не совсем так. С Буддой не могу себя сравнивать.
— Можешь не сравнивать. Ты не Будда, ты мой дракон. Я тебя с драконом сравниваю, —
ласково прошептала Догуланг. — Я вышиваю на знаменах драконов. Никто не знает — это
все ты. На всех знаменах моих — это ты. Бывает, и во сне его вижу, во сне вышиваю
дракона, он оживает, и, ты только не смейся, я обнимаю его во сне, и мы соединяемся, и мы
летим, дракон меня уносит, и я с ним улетаю, и в самое сладкое мгновение оказывается —
это ты. Ты со мной во сне — то дракон, то человек. И, просыпаясь, я не знаю, чему верить. Я
ведь тебе, Эрдене, и прежде говорила — ты мой огненный дракон. И я не шутила. Так оно и
было. Это я тебя, твое воплощение в драконе, вышиваю на знаменах. И теперь, выходит, я
родила от дракона.
— Пусть будет так, как тебе любо. Но, ты послушай, Догуланг, что я тебе хочу сказать. —
Сотник помолчал и молвил затем: — Вот теперь, когда у нас родился ребенок, надо думать,
как нам быть. И об этом мы сейчас поговорим. Но раньше я хочу сказать, чтобы ты знала, да
ты и так знаешь, но все равно скажу: я всегда тосковал и всегда тоскую по тебе. И самое
страшное, чего я боюсь, — не голову потерять в бою, а тоску свою потерять, лишиться ее. Я
все время думал, уходя с войсками то в одну, то в другую сторону, как отделить от себя свою
тоску, чтобы она не погибла вместе со мной, а осталась бы при тебе. И я ничего не мог
придумать, но мне мечталось, чтобы тоска моя превратилась или в птицу, или, может быть,
в зверя, во что-то такое живое, чтобы я мог передать тебе это в руки и сказать — вот возьми,
это моя тоска, и пусть она будет всегда с тобой. И тогда мне не страшно погибнуть. И теперь
я понимаю — мой сын родился от моей тоски по тебе. И теперь он всегда будет с тобой.
— Но мы еще не дали ему имени. Ты придумал ему имя? — спросила женщина.
— Да, — ответил сотник. — Если ты согласишься, назовем его хорошим именем
— Кунан!
— Кунан!
— Да.
— А что, очень хорошо. Кунан! Молодой скакун.
— Да. Конь-трехлетка. В самом восходе сил. И грива, как буря, и копыта, как свинец.
Догуланг склонилась над младенцем:
— Послушай, отец твой скажет имя твое!
И сотник Эрдене сказал:
— Имя твое — Кунан. Слышишь, сынок? Имя твое Кунан. Воистину так.
Они помолчали, невольно поддаваясь значимости момента. Ночь была тиха, лишь в
таборе по соседству беззлобно взлаяла собака, да донеслось издали протяжное ржание —
быть может, вспомнилась средь ночи коню родина в горах, быстрые реки, густые травы,
солнечный свет на спинах коней... Младенец же, обретший имя, безмятежно спал, и судьба
его младенческая пока еще спала рядом с ним. Но скоро ей предстояло спохватиться.
— Я подумал не только об имени нашего ребенка, — нарушил молчание сотник Эрдене
и, оглаживая усы крепкой ладонью, сказал со вздохом, — я подумал и о другом, Догуланг.
Сама понимаешь, тебе с младенцем оставаться здесь нельзя. Надо побыстрей уходить.
— Уходить?
— Да, Догуланг, уходить, и чем быстрее, тем лучше.
— Я тоже думала, но куда уходить и как уходить? А как же ты?
— Сейчас я тебе скажу. Мы уйдем вместе.
— Вместе? Это же невозможно, Эрдене!
— Только вместе. А разве может быть по-другому?
— Но ты подумай, что ты говоришь, ты, сотник правого тумена!
— Я уже думал, крепко думал.
— Но куда ты уйдешь от руки хагана, такого места нет на свете! Эрдене, опомнись!
— Я уже все продумал. Выслушай меня спокойнее. Мы не скрылись поначалу, когда еще
можно было, когда еще стояли мы в городах многолюдных, с базарами и бродягами. Не зря я
тебе говорил в те дни, Догуланг: обрядимся в тряпье чужеземцев, прибьемся к странникам и
уйдем скитаться по свету.
— По какому свету, Эрдене? — с горечью воскликнула вышивальщица. — Где для нас
такой край, чтобы жить самим по себе? От Бога легче уйти, чем от хагана. Потому мы и не
решились, сам понимаешь. Да и кто из войска мог бы решиться на такое. Вот и остались мы
с тайной своей между страхом и любовью
— ты не мог уйти из войска, тебе это стоило бы головы, я не могла уйти от тебя, мне это
стоило бы счастья. И вот мы не одни. С сыночком.
Они тягостно умолкли в нахлынувшей тревоге. И тогда сотник сказал:
— Бывает, люди бегут от позора, от бесчестья, от расплаты за измену; бегут, только бы
спастись. Нам придется бежать оттого, что судьба послала нам дитя, но платить придется
той же ценой. Ждать пощады не приходится. Хаган от своего повеления никогда не
отступится. Надо уходить, Догуланг, пока не поздно, другого выхода нет. Не качай головой.
Другого выхода нет. Счастье и несчастье растут из одного корня. Было счастье, не побоимся
теперь беды. Надо уходить.
— Я тебя понимаю, Эрдене, — тихо проговорила женщина. — Ты прав, конечно. Только
я вот думаю, что лучше — умереть или остаться жить. Я не о себе. Я с тобой так счастлива, я
говорила себе: если надо, умру, только не посмею убить то, что пришло ко мне от тебя.
Глупая я или умная, но не поднялась моя р у к а .
— Не терзайся, не надо, ты не должна так терзаться — жить или не жить! Мы не хотели
жертвовать тем, кто еще не народился. Теперь он родился. Теперь надо жить ради него.
Убежать и жить. Мы оба хотели сына.
— Я не о себе. Я о другом. Можешь ли ты мне сказать, если меня казнят, — оставят ли в
живых тебя и твоего сыночка?
— Не надо так. Не унижай меня, Догуланг. Разве об этом речь. Ты лучше скажи, как ты
чувствуешь себя. Сможешь ли ты отправиться в путь? Ты поедешь в повозке с Алтун, она с
тобой, она готова. Я буду рядом верхом, чтобы в случае чего отбиваться.
— Как скажешь, — коротко ответила вышивальщица. — Лишь бы с тобой! Быть р я д о м .
Опустив головы у колыбели, они снова затихли.
— А скажи, — промолвила Догуланг, — говорят, что скоро войско выйдет к берегам
Жаика^ . Алтун слышала от людей.
— Пожалуй, через два дня, осталось не так много. А к пойменным местам уже завтра
подойдем. Предлесья начнутся, кусты да чащи, а там и Жаик.
— Что, большая, глубокая река?
— Самая великая на пути к Итилю.
— И глубокая?
— Не всякий конь сможет переплыть, особенно где стремнина. А по рукавам
— там мельче.
— Значит, глубокая, и течение плавное?
— Спокойная, как зеркало, а есть где и побыстрей. Ты же знаешь, детство мое прошло в
жаикских степях — отсюда мы родом. И наши песни все от Жаика. Лунными ночами
поются наши песни.
— Я помню, — задумчиво отозвалась вышивальщица. —Ты как-то спел мне песню, до
сих пор не могу забыть, песню девушки, разлученной с любимым, она утопилась в Жаике.
— Это старинная песня.
— У меня мечта, Эрдене, хочу сделать такую вышивку на белом шелковом полотне: вода
уже сомкнулась, только легкие волны, а вокруг растения, птицы, бабочки, но девушки уже
нет, не вынесла она горя. Чтобы, кто увидал эту вышивку, тому печальная песня слышалась
над печальной рекой.
— Через день ты увидишь эту реку. Слушай меня внимательно, Догуланг. Ты должна
быть готова к завтрашней ночи. Как только я появлюсь с запасным конем, так тут же ты
должна выйти с колыбелью, в любой час. Медлить нельзя. Теперь медлить нельзя. Я бы
сегодня, сейчас увез бы вас куда глаза глядят. Но кругом степь открытая, нигде не
схоронишься, не утаишься, кругом как на ладони, и ночи пошли лунные. А с повозкой по
степи от конной погони далеко не ускачешь. Но дальше, к Жаику, начнутся места
зарослевые, там все по-иному пойдет...
Они еще долго переговаривались, то умолкая вдруг, то снова принимаясь обсуждать, что
им предстоит в преддверии неведомой судьбы грядущей, теперь уже судьбы на троих, с
народившим-ся младенцем. И малыш не заставил себя ждать, чуть погодя зашевелился,
кряхтя, в колыбели и заплакал, попискивая скулящим щенком. Догуланг быстро взяла его на
руки и, смущаясь с непривычки, полуотвернувшись, приложила его к груди, столь знакомой
сотнику, неисчислимо раз целованной им в горячем порыве, гладкой и белеющей груди,
которую он сравнивал про себя с округлой спинкой притаившейся уточки. Теперь все
предстало в новом свете материнства. И сотник просиял взором от удивления и восхищения
и, подумав о чем-то, покрутил молча головой, — сколько пришлось пережить в последние
дни, и вот свершилось то, что и должно было свершиться в отмеренный природой срок: он
— отец, Догуланг — мать, у них — сынок, мать кормит дитя молоком.
Тому и положено
быть изначально. Трава родится от травы, и тому воля природы, твари рождаются от тварей,
и тому воля природы, и только прихоть человека может встать поперек е с тест в а.
Младенец, чмокая, сосал грудь, младенец насыщался, ублажаемый грудью-уточкой.
— Ой, щекотно, — радостно засмеялась Догуланг. — Вот ведь какой шустрый оказался.
Прилип и не оторвешь, — приговаривала она, как бы оправдываясь за свой счастливый
смех. — А правда, он очень похож на тебя, наш Кунан. Наш маленький дракон, сын
большого дракона! Вот он открыл глазки! Посмотри, посмотри, Эрдене, и глаза твои, и нос
такой же, и губы точь в точь...
— Похож, конечно, очень похож, — охотно соглашался сотник. — Узнаю кого-то, очень
даже узнаю.
— То есть, как кого-то? — удивлялась Догуланг.
— Ну себя, конечно, себя!
— А вот возьми, подержи его на руках. Такой живой комочек. Легкий такой. Как будто
зайчика держишь.
Сотник робко принял дитя — сила и весомость его собственных рук оказались в ту
минуту излишними, неуместными, и, не зная, как ему быть, как приспособить свои ладони к
беззащит-ному тельцу младенца, он осторожно прижал, вернее, приблизил его к сердцу и,
подыскивая сравнение неизведанному доселе ощущению нежности, счастливо улыбаясь
тому, что открылось ему в то мгновение, растроганно сказал:
— Ты знаешь, Догуланг, это не зайчонок, это мое сердце в моих руках.
Малыш вскоре заснул. Сотнику же пора было возвращаться на свое место в войске.
Глубокой ночью, выйдя из юрты возлюбленной, сотник Эрдене взглянул на луну,
набравшую над осенними сарозеками сияющую силу свечения, и ощутил полное
одиночество. Не хотелось уходить, хотелось снова вернуться к Догуланг, к сыну.
Таинственные звенящие звуки бездонной степной ночи заворожили сотника. Нечто
непостижимое, зловещее открывалось ему в том, что, будучи вовлеченными судьбой в
деяния великого хагана, идя вместе с ним в поход на Запад, служа ему, они же подвергались
опасности — в любой момент неотвратимая его кара за рождение ребенка могла сокрушить
их. Стало быть, в том, что их связывало с Повелителем Четырех Сторон Света, было нечто
противоестественное, отныне несовместимое с их собственной жизнью, взаимо
исключающее, и вывод напрашивался один — уходить, обретать свободу, спасать жизнь
р е б е н к а .
Вскоре он разыскал неподалеку прислужницу Алтун, которая все это время стерегла его
коня, скармливая ему зерно из походной сумы.
— Ну, что, повидал своего сыночка? — живо заговорила Алтун.
— Да, спасибо, Алтун.
— Имя дал ему?
— Имя его — Кунан!
— Хорошее имя. Кунан.
— Да. Пусть Небо услышит. А теперь, Алтун, скажу тебе то, что надо сказать сейчас, не
откладывая. Ты мне как родная сестра, Алтун. А для Догуланг с ее ребенком — ты верная
мать, посланная судьбой. Не будь тебя, не смогли бы мы быть с ней вместе в походе,
страдать бы нам в разлуке. И кто знает, быть может, мы с Догуланг никогда больше и не
увиделись бы. Потому что, кто идет с войной, тот встречает войну в д в о й н е. И я благодарен
т е б е .
— Я-то понимаю, — проговорила Алтун. — Понимаю, что к чему. Ведь и ты, Эрдене,
пошел на такое дело неслыханное! — Алтун покрутила головой, и добавила: — Дай Бог,
чтобы все обошлось. — Я-то понимаю, — продолжала она, — в этом великом войске
сегодня ты сотник, а завтра оказался бы тысячником-нойоном, в чести на всю жизнь. И
тогда бы мы с тобой не говорили о том, о чем сейчас говорим. Ты — сотник, я раба. И тем
все сказано. Но ты выбрал другое — как душа твоя повелела. Моя-то помощь тебе — коня
подержать. Приставлена я служить твоей Догуланг, сам знаешь, помогать ей в работе. И я
привязана к ней всей душой, потому что она, так мне думается, — дочь бога красоты. Да, да!
Она и собой хороша, как же! Но я не об этом. Я о другом. В руках у Догуланг волшебная сила
— клубки нитей и кусок полотна найдутся у кого угодно, но то, что вышивает Догуланг,
никому не повторить. По себе знаю. Драконы у нее бегут по знаменам, как живые. Звезды у
нее горят на полотне, как в небе. Говорю же, она мастерица от Бога. И я буду с ней. А если
надумали уходить, то и я — с вами. Одной ей не управиться в бегах, ведь только родила.
— Об этом и речь, Алтун. Завтра, ближе к полуночи, надо быть наготове. Будем уходить.
Ты с Догуланг и ребенком в повозке, а я сбоку верхом, с запасным конем в поводу. Уйдем в
пойму Жаика. Самое главное, к рассвету подальше скрыться, чтобы с утра погоня не напала
на след. А там уйдем...
Они помолчали. И перед тем, как сесть в седло, сотник Эрдене, склонив голову,
поцеловал сухонькую ладошку прислужницы Алтун, понимая, что она послана им с
Догуланг самим прови-дением, эта маленькая женщина, плененная многие годы тому назад
в китайских краях, да так и оставшаяся до старости прислугой в обозах Чингисхана. Кто она
была ему, если подумать: случай-ной спутницей в коловороте чингисхановского похода на
Запад. Но, по сути,единственной и верной опорой влюбленных в роковую для них пору.
Сотник понимал: только на нее он мог положиться, на прислужницу Алтун, и больше ни на
кого на свете, ни на кого! Среди десятков тысяч вооруженных людей, шедших в великом
походе, кидавшихся с грозными кликами в бои, только она одна, старенькая обозная
прислужница, могла встать на его сторону. Только она одна, и больше никто. Так оно потом
и случилось.
Уезжая в тот поздний час на своем звездолобом Акжулдузе, минуя войска, спящие
привалом в лагерях и обозных таборах, думал сотник о том, что предстоит впереди, и молил
Бога о помощи ради новорожденного, безвиннейшего существа, ибо каждый новорожденный
— это весть от замысла Бога; по тому замыслу кто-то когда-то предстанет пред людьми, как
сам Бог, в людском обличии, и все увидят, каким должен быть человек. А Бог — это Небо,
непостижимое и необъятное. И Небу знать, кому какую судьбу определить — кому
народиться, кому жить.
Сотник Эрдене пытался оглядеть с седла звездное пространство, пытался мысленно
заклинать Небо, пытался услышать в душе ответ судьбы. Но Небо молчало. Луна одиноко
царствовала в зените, незримо проливаясь сиреневым потоком света над сарозекской
степью, объятою сном и таинством н о ч и .
А наутро снова загремели, зарокотали утробно добулбасы, повелевая людям вставать,
вооружаться, садиться в седла, кидать поклажу в повозки, и снова, воодушевляемая и
гонимая неукротимой властью хагана, двинулась степная армада Чингисхана на Запад.
То был семнадцатый день похода. Позади оставалась обширнейшая часть сарозекской
степи
—
наиболее
труднопроходимая,
впереди
предстояли
через
день-другой
припойменные земли Жаика, и дальше путь лежал к великому Итилю, воды которого делили
земной мир на две половины — Восток и Запад.
И все было, как и прежде. Впереди на гарцующих вороных двигались знаменосцы. За
ними в сопровождении кезегулов и свиты — Чингисхан. Под седлом у него шел
размеренным тропом любимый иноходец Хуба с белой гривой и черным хвостом, и, тайно
радуя взор, подымая в сердце хагана и без того с трудом сдерживаемую гордыню, над
головой его, как всегда, плыла неразлуч-ная спутница — белая тучка. Куда он — туда и она.
А по земле, заполняя пространство от края и до края, двигалась человеческая тьма на Запад
— колонны, обозы, армии Чингисхана. Гул стоял, подобно гулу бушующего вдали моря. И
все это множество, вся эта движущаяся лавина людей, коней, обозов, вооружения,
имущества, скота были воплощением его, Чингисхана, мощи и силы, все это шло от него,
источником всего этого были его замыслы. И думал он в седле в тот час все о том же, о чем
редко кто из смертных смеет думать, — о вожделенном мировом владычестве, о единой
подлунной державе на вечные времена, коей дано будет ему править и после смерти. Как?
Через его повеления, заблаговременно высеченные на скрижалях. И покуда будут стоять
скалы с надписями-повелениями, указывающими, как править миром, пребудет на свете и
его воля. Вот о чем думал хаган в тот час в пути, и захватывающая мысль о надписях на
камнях как способе достижения бессмертия уже не давала ему покоя. Он решил, что
займется этим зимой, на берегу Итиля. В ожидании переправы он соберет совет ученых,
мудрецов и предсказателей и выскажет свои золотые мысли о вечной державе, выскажет
свои повеления, и они будут высечены на скалах. Эти слова перевернут мир, и весь мир
припадет к его стопам. С тем он и шел в поход, и все сущее на земле должно было служить
этой цели, а все, что противоречило ей, все, что не способствовало успеху похода,
подлежало устранению с пути и искоренению.
И снова стали слагаться стихи:
Алмазным навершием державы моей Водружу сверкающий месяц в небе... Да!..
И муравей на тропе не уклонится От железных копыт моей а р м и и . Да!..
Переметную суму истории С потного крупа коня моего Благодарные потомки снимут,
Постигая цену могущ ества. Да!..
Случилось так, что именно в этот день, пополудни, доложили Чингисхану о том, что
одна из женщин в обозе родила — вопреки строжайшему на то его ханскому запрету. Родила
ребенка — неизвестно от кого. Сообщил об этом хептегул Арасан. Краснощекий хептегул, с
бегающими глазками, всегда все знающий и неутомимый, и на этот раз первым принес
известие. «Мой долг доложить тебе, величайший, все, как есть, поскольку на этот счет
сделано тобой предупрежде-ние», — похрипывая — жирок душил его, — заключил свое
донесение хептегул Арасан, скача с хаганом стремя в стремя, чтобы лучше были слышны его
слова на ветру.
Чингисхан не сразу внял, не сразу ответил хептегулу. Сосредоточенный в тот миг на
мыслях о заветных скрижалях, он не сразу поддался нахлынувшей досаде и долго не хотел
признаться себе в том, что не ожидал, что подобное известие так подействует на него.
Чингисхан молчал оскорблен-но, с досады прибавил ходу коню, и полы его легкой собольей
шубы разлетались по сторонам, как крылья испуганной птицы. А хептегул Арасан, поспешая
рядом, оказался в затруднительном положении, не зная, как ему быть, он то придерживал
поводья, чтобы не гневить излишне хагана своим присутствием рядом, то снова шел стремя
в стремя, чтобы быть готовым расслышать слова, коли они будут произнесены, и не
понимал, не мог взять в толк причины столь долгого молчания владыки — что стоило тому
изречь всего два слова: казнить ее, — и в тот же час там, в обозах, задавили бы и эту
женщину, и ее выродка, коли она осмелилась родить наперекор высочайшему запрету.
Задушили бы дерзкую, закатав в кошму, — другим в назидание, — и делу конец.
Вдруг хаган резко бросил через плечо, да так, что хептегул даже привстал в седле:
— Так почему, пока не разродилась это обозная сука, никто не заметил, что она
брюхата? Или видели, да помалкивали?
Хептегул Арасан подался было объяснить, как это могло произойти, слова его оказались
сбивчивы, и хаган властно осек его:
— Помолчи!
Спустя немного времени он желчно спросил:
— Коли она ничейная жена, так кто же она, эта разродившаяся в обозах,повариха,
истопница, скотница?
И был крайне удивлен, что роженицей оказалась вышивальщица знамен, поскольку
никогда прежде не приходило ему в голову, что кто-то этим занимается, кто-то кроит и
вышивает его золотые стяги, так же, как не думал он о том, что кто-то тачает ему сапоги или
сооружает очередные юрты, под куполом которых протекала его жизнь. Не думалось прежде
о таких мелочах. Да и с чего бы, разве знамена не существовали сами по себе, рядом с ним и
в его войске повсюду, возникая, как загодя разводимые костры, раньше, чем появлялся он
сам, на лагерных стоянках, в движущейся коннице, в сражениях и на пирах. Вот и сейчас —
впереди гарцевали знаменосцы, осеняя его путь. Он шел походом на Запад с тем, чтобы
установить там свои стяги, отшвырнув на истоптание чужие знамена. Так оно и будет...
Ничто и никто не посмеет встать на его пути. И любое, даже малейшее неповиновение кого-
либо из идущих с ним на покорение мира будет пресекаться не иначе как смертной карой.
Кара ради повиновения — таково неизменное орудие власти одного над многими.
Но в случае с этой вышивальщицей повинна не только она, но и еще кто-то, безусловно,
находящийся в обозах или в в о й с к е . Но кто он?..
С этого часа Чингисхан омрачился, что было заметно по его окаменевшему лицу,
тяжелому взгляду немигающих рысьих глаз и напряженной, как против ветра, посадке в
седле. Но никто из осмеливавшихся приблизиться к нему по неотложным делам не знал, что
омрачился хаган не столько потому, что обнаружился вызывающий факт непослушания
какой-то вышивальщицы и ее неизвестного возлюбленного, сколько потому, что случай этот
напомнил ему совсем другую историю, оставившую горький, неизгладимый, постыдный
след в его душе.
И снова, кровоточа, обжигая душу, припомнилось ему пережитое в молодости, когда он
еще носил свое исконное имя Темучин, когда никто еще не мог предположить, что в нем,
сироте, безотцовщине Темучине, грядет Повелитель Четырех Сторон Света, когда и сам он
еще не помышлял ни о чем подобном. Тогда, в далекой молодости, пережил он трагедию и
позор. Молодая, посватанная родителями еще с детства, жена его Бортэ в дни медового
месяца была похищена при набеге соседнего племени меркитов, и, пока он сумел отбить ее
в ответном набеге, прошло немало дней, много дней и ночей, подсчитывать которые с
точностью у него не хватало сил и теперь, когда он шел с многотысячным войском на
завоевание Запада, дабы утвердить и сделать навеки недосягаемым на троне мирового
господства свое имя, дабы все затмить и . все забыть.
В ту далекую ночь, когда подлые меркиты беспорядочно бежали после трехдневной
кровопролитной схватки, когда они бежали, бросив табуны и стойбища, бежали под
страшным, беспощадным натиском, только бы спасти свои жалкие жизни, от возмездия,
когда исполнилась клятва мести, в которой было сказано:
.Д р евн ее, издалека видное свое знамя Я окропил перед походом кровью жертвы, В свой
низко рокочущий, обтянутый Воловьей кожей барабан я ударил.
На своего черногривого бегунца я сел верхом.
Свой стеганый панцирь я надел.
/•—1
*-»
*-»
Свои грозный меч я в руки взял.
С удит-меркитами я буду биться до смерти...
Весь народ меркитский я истреблю до мальца, Пока их земли не станут п у сты м и .
когда эта страшная клятва исполнилась сполна в ночи, оглашенной криками и воплями,
среди бегущих в панике, среди преследуемых удалялась крытая повозка. «Бортэ! Бортэ! Где
ты? Бортэ!» — кричал и звал Темучин в отчаянии, кидаясь по сторонам и нигде ее не
находя, и когда наконец он настиг крытую повозку и его люди перебили с ходу возниц, то
Бортэ откликнулась на зов: «Я здесь! Я Бортэ!» — и спрыгнула с повозки, а он скатился с
коня, и они бросились друг другу навстречу и обнялись во тьме. И в то мгновение, когда
молодая жена оказалась в его объятиях, целая и невредимая, он ощутил, как неожиданный
удар в сердце, незнакомый чуждый запах, долж-но быть, крепко прокуренных усов,
оставшийся от чьего-то прикосновения на ее теплой, гладкой шее, и замер, прикусив губы до
крови. А вокруг шла схватка, битва, расправа одних над д р у ги м и .
С той минуты он уже не ввязывался в бой. Посадив вызволенную из плена жену в
повозку, повернул назад, пытаясь совладать с собой, чтобы не высказать сразу то, что
прожгло его. И мучился потом всю жизнь. Понимал — не по своей воле оказалась жена в
руках врагов. И, тем не менее, какой ценой удалось ей не пострадать? Ведь ни один волос с
ее головы не упал. Судя по всему, Бортэ в плену не была мученицей, нельзя было сказать,
что вид у нее был настрадавшийся. Нет, и потом откровенного разговора об этом у них не
возникало.
Когда те немногочисленные меркиты, которым не удалось после разгрома откочевать в
другие страны или в труднодоступные места, уже не представляли ни малейшей опасности,
когда они пошли в пастухи и прислугу, превратились в рабов, никому не понятна была
неумолимая жестокость мести Темучина, к тому времени ставшего уже Чингисханом. В
результате все те меркиты, которые не сумели бежать, были перебиты. И никто из них не
мог уже сказать, что имел какое-либо отношение к его Бортэ в бытность ее в меркитском
плену.
Позже у Чингисхана было еще три жены, однако ничто не могло залечить боль от того
первого, жестокого удара судьбы. Так и жил хаган с этой болью. С этой кровоточащей, хоть
и никому не ведомой, душевной раной. После того как Бортэ родила первенца — сына
Джучи, — Чингисхан скрупулезно вычислял, получалось — могло быть и так, и эдак,
ребенок мог быть и его, и не его сыном. Кто-то, так и оставшийся неизвестным, нагло
посягнувший на его честь, лишил его на всю жизнь покоя.
И хотя тот, другой неизвестный, от которого родила в походе вышивальщица знамен, не
имел к хагану никакого отношения, кровь властелина вскипела.
Человеку порой так мало надо, чтобы в мгновение ока мир для него нарушился,
перекосился и стал бы не таким, как был только что — целесообразным и цельно
воспринимаемым. Именно такой переворот произошел в душе великого хагана. Все вокруг
оставалось таким же, каким было до известия. Да, впереди гарцевали на вороных конях
знаменосцы с развевающимися драконовы-ми знаменами; под его седлом шел, как всегда,
иноходец Хуба; рядом и позади на отличных скакунах почтительно поспешала свита; вокруг
держалась верная стража — отряды «полутысяч-ников»-кезегулов; на всем пространстве,
насколько мог охватить взгляд, двигались по степи войсковые тумены — разящая мощь, и
тысячные обозы — их опора. А над головой, над всем этим людским потоком плыло по небу
верное белое облако, то самое, что с первых дней похода свидетельствовало о
покровительстве Верховного Неба.
Все было, казалось, прежним, и однако, нечто в мире сдвинулось, изменилось, вызывая в
хагане постепенно нарастающую грозу. Стало быть, кто-то не внял его воле, стало быть, кто-
то посмел свои необузданные плотские страсти поставить выше его великой цели, стало
быть, кто-то умышленно пошел против его повеления! Кто-то из его конников больше алкал
женщину в постели, нежели жаждал безупречно служить, неукоснительно повиноваться
хагану! И какая-то ничтожная женщина, вышивальщица — разве после нее некому будет
вышивать? — пренебрегая его запретом, решилась родить, когда все другие обозные
женщины закрыли свои чрева от зачатий до особого его разрешения!..
Эти мысли глухо прорастали в нем, как дикая трава, как дикий лес, затемняя злобой свет
в глазах, и хотя он понимал, что случай в общем-то ничтожный, что следовало бы не
придавать ему особого значения, другой голос, властный, сильный, все более ожесточенно
настаивал, требовал сурового наказания, казни ослушников перед всем войском и все
больше заглушал и оттеснял иные мысли.
Даже неутомимый иноходец Хуба, с которого хаган в тот день не слезал, почувствовал
точно бы дополнительную тяжесть, все более увеличивающуюся, и неутомимый иноходец,
всегда мчащийся ровно, как стрела, покрылся мыльной пеной, чего с ним прежде не
случалось.
Молча и грозно продолжал путь Чингисхан. И хотя, казалось бы, ничто не нарушало
похода, ничто не мешало движению степной армады на Запад, осуществлению его великих
замыслов покорения мира, нечто, однако, произошло: какой-то незримый, крохотный
камешек покатился с незыблемой горы его повелений. И это не давало ему покоя. Он думал
об этом в пути, это его беспокоило, как заноза под ногтем, и, думая все время об одном, он
все больше раздражался на своих приближенных. Как они посмели доложить ему только
теперь, когда женщина уже родила, а где они были прежде, куда они смотрели, разве так
трудно было заметить беременную? И тогда разговор был бы другой — погнали бы ее в три
шеи, как собаку блудливую. А теперь как быть? Когда ему доложили о случившемся, он
резко спросил вызванного для объяснений нойона, отвечающего за обозы, — как так могло
случиться, что все это оставалось незамеченным, пока вышивальщица не родила, пока не
был услышан верными людьми плач новорожденного? Как могло случиться такое? На что
нойон невразумительно отвечал, что-де вышивальщица знамен, по имени Догуланг, жила в
отдельной юрте, всегда на отшибе, ни с кем не общалась, ссылаясь на занятость, имела свою
повозку, при ней состояла прислужница, а когда к ней приходили по делам, то
вышивальщица сидела, обернутая ворохом тканей, обычно шелками вышиваемых знамен. И
люди думали, что делает она это просто для красоты, поскольку любит наряжаться. И
потому трудно было разглядеть, что она беременна. Кто отец новорожденного —
неизвестно. Вышиваль-щицу еще пока не допрашивали. Прислужница же твердит, что
ничего не знает. Пойди ищи ветра в поле...
Чингисхан с досадой думал о том, что эта история недостойна его высокого внимания,
но поскольку запрет на деторождение установлен им самим и поскольку каждый из
войсковых старшин, боясь за свою голову, спешил донести о случившемся вышестоящему, то
он, хаган, оказался заложником собственного высочайшего повеления. Отступить от своего
повеления он не мог. И кара была неминуема.
Около полуночи сотник Эрдене, сославшись на спешные поручения, сказал, что
направляется к тысячному, но то был лишь повод выйти из лагеря, чтобы той же ночью
бежать вместе со своей возлюбленной. Он не знал еще, что хагану уже все известно, не знал,
что бежать ему с Догуланг и ребенком не удастся.
Ведя запасного коня в поводу, точно охотничью собаку на привязи, сотник Эрдене
благопо-лучно обошел лагеря и, приближаясь к обозу, вблизи которого обычно
располагалась юрта Догуланг, молил Бога лишь об одном — чтобы не напороться вдруг на
нойонский объездной дозор. Нойонский дозор — самый придирчивый и жестокий, если
вдруг заметит кого-нибудь из конников нетрезвым, выпившим случаем молочной водки,
никогда не пощадит, заставит впрячься в повозку вместо коня, а возница будет погонять
кнутом...
Покинув свою сотню, уходя в бега, Эрдене знал, что, если его поймают, ему грозит
высшая кара — удушение кошмой или предание смерти через повешение. Другой исход мог
быть лишь в случае, если удастся бежать, уйти в далекие края, в иные страны.
Ночь в степи и в этот раз стояла лунная. Повсюду располагались лагеря, табуны, повсюду
вповалку у тлеющих костров спали воины. Среди такого количества людей и обозов мало
кому было дела до того, кто куда передвигается. На это и рассчитывал сотник Эрдене, и ему
с Догуланг и сыном удалось бы бежать, если бы не с у д ь б а .
Что случилась беда, он понял тотчас же, как приблизился к табору мастеровых. Соскочив
с седла, сотник замер в тени коней, крепко держа их под уздцы. Да, случилась беда! Возле
крайней юрты горел большой костер, освещая округу тревожно полыхающим светом. С
десяток верховых жасаулов, громогласно переговариваясь, топтались возле костра на конях.
Те, что спешились, их было человека три, запрягали повозку, ту самую, на которой они с
Догуланг собирались бежать этой ночью. Потом Эрдене увидел, как жасаулы вывели из
юрты Догуланг с ребенком на руках. Она стояла в свете костра в своей куньей шубе,
прижимая дитя к себе, бледная, беспомощная, напуганная. Жасаулы о чем-то ее спрашивали.
Доносились возгласы: «Отвечай! Отвечай, тебе говорят! Потаскуха, блудница!» Потом
донесся вопль прислужницы Алтун. Да, это был ее голос, безусловно, ее. Алтун кричала:
«Откуда мне знать?! За что вы меня бьете? Откуда мне знать, от кого она родила! Не в
степи, не сейчас же это случилось! Да, родила она ребенка недавно, сами видите. Так что
же, разве вы не можете понять, что девять месяцев назад, выходит, случилось все это?! Так
откуда мне знать, когда и с кем у нее было. Зачем вы меня бьете?! А ее зачем стращаете, до
смерти напугали, — она же с новорожденным! Разве она не служила вам, не расшивала ваши
боевые знамена, с которыми вы идете в поход? За что теперь убиваете, за что?»
Бедная Алтун, как травинка под копытом, что она могла поделать, когда сам сотник
Эрдене не посмел сунуться, да и что бы он мог против десятка вооруженных жасаулов?!
Разве что погибнуть, унеся с собой одного или двоих? Но что бы это дало? Тем и берут
всегда жасаулы — сворой своей. Только и ждут, чтобы кинуться всей сворой, чтобы терзать,
чтобы кровь лилась!
Сотник Эрдене видел, как жасаулы усадили Догуланг с ребенком на повозку, туда же
бросили прислужницу Алтун и повезли их куда-то в ночь.
И на том все улеглось, все стихло вокруг, стоянка опустела. И только тогда стали
слышны в стороне собачий лай, ржание лошадей, какие-то невнятные голоса на привалах.
У юрты вышивальщицы Догуланг догорал костер. Поглотив суету, муки борения
людские, бесстрастно глядели безмятежно сияющие, беззвучные звезды на опустевшее
пространство, точно тому, что случилось, и следовало б ы т ь .
Двигаясь, как во сне, сотник Эрдене нащупал онемевшими вмиг, похолодевшими руками
узду на голове запасного коня, стащил ее, не ощущая собственных усилий, и бросил коню
под ноги. Глухо брякнули удила. Эрдене услышал свое стесненное дыхание, дышать
становилось все тяжелее. Но он еще нашел в себе силы, чтобы прихлопнуть лошадь по холке.
Эта лошадь теперь была ни к чему, теперь она была свободна, никакой нужды в ней не было,
и она побежала себе рысцой в ближайший ночной табун. А сотник Эрдене бесцельно побрел
по степи, не ведая сам, куда идет, зачем идет. За ним тихо ступал в поводу его звездолобый
Акжулдуз — верный и нераз-лучный боевой конь, на котором сотник Эрдене ходил в
сражения, но на котором так и не удалось ускакать, угоняя от злой судьбины повозку с
любимой женщиной и народившимся ребенком.
Сотник шел наугад, как слепой; глаза его были полны слез, стекавших по мокрой бороде,
и ровно струящийся лунный свет судорожно колыхался на его согбенных, вздрагивающих
плечах... Он брел, как изгнанный из стаи одинокий дикий зверь, предоставленный в целом
мире самому себе: сможешь жить — живи, не сможешь — умри. И больше никакого
в ы б о р а . Что было делать теперь ему, куда было деваться? Не оставалось ничего, кроме как
умереть, убить себя ударом ножа, ударом в грудь, в нестерпимо ноющее сердце, и тем самым
унять, прекратить эту сжигаю-щую его боль или же исчезнуть, сгинуть, сбежать, затеряться
где-нибудь н ав сегд а.
Сотник упал на землю и, глухо рыдая, пополз на животе, обдирая о камни ладони и
ногти, но земля не расступилась, потом он поднялся на колени и нащупал на поясе нож.
В степи было безмолвно, пустынно и звездно. Лишь верный конь Акжулдуз терпеливо
стоял рядом в лунном озарении, всхрапывая, в ожидании приказа хозяина:
В то утро, прежде чем двинуться в поход, барабанщики, заранее собранные на холме,
ударили сигнал сбора войска. И, ударив, добулбасы уже не стихали, сотрясая округу
нарастающим, надсад-ным гулом тревоги. Барабаны из воловьих кож рокотали, ярились, как
дикие звери в западне, созывая на казнь блудницы, вышивальщицы знамен, — мало кто
знал, что имя ее Догуланг, — родившей в походе ребенка.
И выстраивались под шаманский гул барабанов конные когорты при всем оружии, как на
параде, полукружьем вокруг холма, сотня за сотней, а по флангам располагались обозы с
поклажей и на них весь подсобный люд, всякого рода походные мастеровые — юртовщики,
оружейники, шорники, швеи, мужчины и женщины, все молодые, все плодоносящей поры.
Это всем им в устрашение и назидание устраивалась показательная казнь. Всякий,
посмевший нарушить повеление хагана, будет лишен жизни!
Добулбасы продолжали греметь на холме, холодя кровь в жилах, вызывая в душах
оцепенение страха, а потому и согласие с тем, чему предстояло быть по воле Чингисхана, и
даже одобрение тому.
И вот под гул несмолкающих добулбасов на холм пронесли в золотом паланкине самого
хагана, учинявшего казнь опасной ослушницы, так и не назвавшей имени того, от кого она
родила. Паланкин опустили на рыжем холме посреди знамен, купающихся в первых лучах
солнца, разве-ваюшихся на ветру, с расшитыми шелком огнедышашими драконами. Это его,
хагана, символом был дракон в могучем прыжке, но он и не подозревал, что вышивальщица,
одухотворившая шитье, имела в виду не его, а другого. Того, кто был драконом,
стремительным и бесстрашным в ее объятиях. И никому вокруг было невдомек, что за это
она теперь и расплачивалась головой.
И та минута приближалась. Барабаны постепенно сбавляли громкость с тем, чтобы
смолкнуть перед казнью, накаляя этим напряженную тишину, когда в страшном ожидании
время расплывает-ся, распадается и замирает, и затем снова оглушительно и яростно
загрохотать, сопровождая процесс пресечения жизни диким рокотом, завораживая им,
вызывая в опьяненном сознании каждого очевидца экстаз слепой мести, злорадство и
тайную радость, что казни через повешение подвергается не он, а кто-то другой.
Барабаны смирялись. И все собравшиеся были напряжены, даже кони под всадниками
замерли. Каменно-напряженным было и лицо самого Чингисхана. Жестко сжатые губы и
немигающий холодный взор узких глаз выражали нечто змеиное.
Барабаны смолкли, когда из ближайшей к месту казни юрты вывели вышивальщицу
знамен Догуланг. Дюжие жасаулы подхватили ее под руки и втащили в повозку,
запряженную парой коней. Догуланг стояла в повозке, поддерживаемая сзади стоящим
рядом сумрачным молодым жасаулом.
Люди в рядах загудели, особенно женщины: вот она, та самая вышивальщица! Блудница!
Ничейная жена! Хотя ведь могла при своей молодости и красе быть второй или третьей
женой какого-нибудь нойона! А был бы он к тому еще и старец какой — и того лучше. Горя
не знала бы. Так нет, завела себе любовника и родила, бесстыжая! Все равно что плюнула в
лицо самого хагана! А теперь пусть расплачивается. Пусть ее вздернут на горбу
верблюжьем! Доигралась, красотка! Этот безжалостный суд молвы был продолжением
злобного гула добулбасов, для того и гремели барабаны из воловьих кож так настойчиво и
оглушительно, чтобы ошеломить, возбудить ненависть к тому, кого возненавидел сам хаган.
— А вот и прислужница с ребенком! Глядите! — вскричали, злорадствуя, обозные
женщины. То действительно была прислужница Алтун. Она несла новорожденного,
завернутого в тряпье. В сопровождении громилы-жасаула, боязливо оглядываясь, вся
съежившись, Алтун шла у повозки, как бы подтверждая своей ношей преступность
вышивальщицы, приговоренной к смерти.
Так их вели для устрашающего обозрения перед казнью. Догуланг понимала, что теперь
иного исхода быть не могло: никакого прощения, никакого помилования.
В юрте, откуда их выволокли на позор, она успела покормить ребенка грудью в
последний раз. Ничего не ведая, несчастное дитя усердно чмокало, пребывая в дремотном
легком сне под вкрад-чиво стихающие звуки барабанов. Прислужница Алтун была рядом.
Сдавленно плача, удержива-ясь от громких рыданий, она то и дело зажимала себе рот
ладонью. И в те минуты им удалось переброситься несколькими словами.
— Где он? — тихо шепнула Догуланг, торопливо перекладывая ребенка от одной груди к
другой, хотя понимала, что Алтун не могла знать того, чего не знала она сама.
— Не знаю, — ответила та в слезах. — Думаю, далеко.
— Только бы! Только бы! — взмолилась Догуланг. Прислужница горько покивала в
ответ. Обе они думали об одном — только бы удалось сотнику Эрдене скрыться, ускакать
подальше, исчез-нуть с глаз долой.
За юртой послышались шаги, голоса:
— Ну, тащи их! Волоки!
Вышивальщица в последний раз прижала ребенка, горестно вдохнула его сладковатый
запах и дрожащими руками передала его прислужнице:
— Пока проживет, присмотри...
— Не думай об этом! — Алтун захлебнулась от комка слез и больше уже не могла
сдерживать-ся. Зарыдала громко и отчаянно.
И тут жасаулы поволокли их наружу.
Солнце уже поднялось над степью, зависнув над горизонтом. Со всех сторон за
скоплением войск и обозов, готовых двинуться в поход после казни вышивальщицы,
простирались сарозеки — великие степные равнины. На одном из холмов сиял золотистый
паланкин хагана. Выходя из юрты, Догуланг успела увидеть краем глаза этот паланкин, в
котором сидел сам хаган — недосту-пный, как Бог, а вокруг паланкина развевались на
степном ветерке расшитые ее же руками знамена с огнедышащими драконами.
Чингисхану, восседавшему под балдахином, все было хорошо видно с того холма — и
степь, и войско, и обозный люд, а в вышине, как всегда, плыла над его головой верная белая
тучка. Казнь вышивальщицы задерживала в то утро поход. Но следовало сделать одно, чтобы
продолжить другое. Предстоящая казнь была не первой и не последней казнью в его
присутствии — самые различные случаи ослушания карались именно таким способом, и
всякий раз хаган убеждался, что прилюдная казнь необходима для повиновения народа
единому, верховным лицом установленно-му порядку, поскольку и страх, и низменная
радость, что насильственная смерть постигла не тебя, заставляет людей воспринимать
страшную кару как должную меру наказания и потому не только оправдывать, но и одобрять
действия власти.
И в этот раз, когда вышивальщицу вывели из юрты и заставили ее взойти на повозку для
позорного объезда, люди, как рой, загудели, задвигались. На лице же Чингисхана не дрогнул
ни один мускул. Он сидел под балдахином в окружении развевающихся знамен и застывших
у древ-ков, словно каменные истуканы, кезегулов. Объявленная казнь на то и была
рассчитана — всякий да будет знать — даже малейшая помеха на пути великого похода на
Запад недопустима. В душе хаган понимал, что мог бы не прибегать к столь жестокой
расправе над молодой женщиной, мате-рью, мог бы помиловать ее, но не видел в том резона
— всякое великодушие всегда оборачивает-ся худо — власть слабеет, люди наглеют. Нет, он
ни в чем не раскаивался, единственное, чем он был недоволен, — что так и не удалось
выявить, кто же был возлюбленным этой вышивальщицы.
А она, приговоренная к смерти через повешение, уже следовала на повозке перед строем
войска и обозов, в разодранном на груди платье, с растрепанными волосами — черные
густые космы, сияющие угольным блеском на утреннем солнце, скрывали ее бескровное,
бледное лицо. Догуланг, однако, не склонила головы, смотрела вокруг опустошенным,
скорбным взглядом, — теперь ей нечего было утаивать от других. Да, вот она, возлюбившая
мужчину больше жизни своей, вот ее запретное дитя, рожденное от этой любви!
Но людям хотелось знать, и они кричали:
— Кобыла, а где же твой жеребец? Кто он?
И самовозбуждаясь и ожесточаясь от неосознанного чувства вины, толпа возопила,
чтобы побыстрее освободить себя от низменного греха:
— Повесить суку! Повесить сейчас же! Чего тут ждать?
Устроители казни, должно быть, на то и рассчитывали, что неистовствующая толпа
сможет сломить дух вышивальщицы. От ханского окружения отделился верховой, один из
нойонов, зычноголосый, бравый вояка, готовый ради хагана и на это дело. Он подскакал к
скорбной процес-сии — повозке с обреченной вышивальщицей и идущей рядом
прислужнице с ребенком на руках.
— А ну, стойте, — остановил он их и, обращаясь к конным рядам, громко выкрикнул: —
Слушайте все! Эта бесстыжая тварь должна указать, от кого она родила! С кем она путалась!
А теперь скажи, есть ли среди этих мужчин отец твоего ребенка?
Догуланг отвечала, что нет. Настороженный гул прокатился по рядам.
Повозка двигалась от сотни к сотне, а сотники перекликались:
— У меня не оказалось! Может, ловкач тот в твоей сотне?
Тем временем зычноголосый снова и снова требовал от вышивальщицы, чтобы она
указала на того, кто был отцом новорожденного. Вот снова повозку остановили перед
отрядом конников, и снова вопрос:
— Укажи, блудница, от кого ты родила?
Именно в этом строю, в голове отряда находился сотник Эрдене на своем звездолобом
коне Акжулдузе. Взгляды Догуланг и Эрдене встретились. В общем гаме и суете никто не
обратил внимания, как трудно отводили они глаза друг от друга, как вздрогнула Догуланг,
откидывая со лба разметавшиеся волосы, как на мгновение вспыхнуло ее лицо и тут же
угасло. И только сам Эрдене мог представить себе, чего стоила Догуланг эта молниеносная
встреча глазами — какой радостью и какой болью обернулось для нее это мгновение. На
вопрос зычноголосого нойона опомнившаяся Догуланг, взяв себя в руки, снова твердо
ответила:
— Нет, нет здесь отца моего ребенка!
И опять никто не обратил внимание на то, что сотник Эрдене уронил голову, но тут же
усилием воли заставил себя принять невозмутимый вид.
А палачи были уже наготове. Трое в черных балахонах с закатанными рукавами вывели
на середину двугорбого верблюда, настолько громадного, что всадник в седле головой
доставал лишь до середины верблюжьего брюха. За отсутствием леса в открытых степных
пространствах кочевники издавна прибегали к такому способу казни — осужденных вешали
на верблюжьем межгорбии
— попарно на одной веревке или с противовесом, которым служил мешок с песком.
Такой противовес был уже приготовлен для вышивальщицы Догуланг.
Окриками и ударами палкой палачи заставили зло орущего верблюда опуститься и лечь
на землю, подобрав под себя длинные мосластые ноги. Виселица была готова.
Барабаны ожили, слегка рокоча, чтобы в нужный момент загрохотать, оглушая и вздымая
души.
И тогда зычноголосый нойон снова обратился к вышивальщице, должно быть, уже на
потеху:
— Спрашиваю тебя в последний раз. Тебе, глупая потаскуха, все равно погибать, и
выродку твоему не жить! Как тебя понимать все-таки, неужто ты не знаешь, от кого
понесла? Может, поднатужишься, припомнишь?
— Не помню, от кого. Это было давно и далеко отсюда, — отвечала вышивальщица.
Над степью прокатился грубый утробный мужской хохот и злорадный женский визг.
Нойон же не унимался с вопросами:
— Так выходит, как понимать, — на базаре где приспособилась, что ли?
— Да, на базаре! — вызывающе ответила Догуланг.
— Торговец или скиталец? А может быть, вор базарный?
— Не знаю, торговец, или скиталец, или вор базарный, — повторила Догуланг.
И опять взрыв хохота и визг.
— А какая ей разница, что торговец, что скиталец или вор — самое главное на базаре
этим делом заняться!
И тут неожиданно в рядах воинов раздался чей-то голос. Кто-то сильно и громко
крикнул:
— Это я — отец ребенка! Да, это я, если хотите знать!
И все разом стихли, все разом оцепенели — кто же это? Кто это откликнулся на зов
смерти в последнюю минуту, навсегда уносившую с собой не выданную вышивальщицей
тайну?
И все поразились: пришпоривая своего звездолобого коня, из рядов выехал вперед
сотник Эрдене. И, удерживая Акжулдуза на месте, снова повторил громко, оборачиваясь на
стременах к толпе:
— Да, это я! Это мой сын! Имя моего сына — Кунан! Мать моего сына зовут Догуланг! А
я сотник Эрдене!
С этими словами на виду у всех он соскочил с коня, хлопнул Акжулдуза наотмашь по
шее, — тот отпрянул, а сам сотник, сбрасывая на ходу с себя оружие и доспехи, отшвыривая
их в стороны, направился к вышивальщице, которую уже держали за руки палачи. Он шел
при полном молчании вокруг, и все видели человека, свободно шедшего на смерть. Дойдя до
своей возлюбленной, приготовленной к казни, сотник Эрдене упал перед ней на колени и
обнял ее, а она положила руки на его голову, и они замерли, вновь соединившись перед
лицом смерти.
В ту же минуту ударили добулбасы, ударили разом и загрохотали, надсадно ревя, как
стадо всполошившихся быков. Барабаны взревели, требуя общего повиновения и общего
экстаза страстей. И все разом опомнились, все вернулось на круги своя, раздались команды
— всем быть готовыми к движению, к походу. И возглашали барабаны: всем быть, как все,
всем исполнять свой долг! А палачи немедленно приступили к делу. На помощь палачам
бросились еще трое жасаулов. Они повалили сотника на землю, быстро связали ему руки за
спиной, то же самое проделали и с вышивальщицей и подтащили их к лежащему верблюду;
быстро накинули общую веревку — одну удавку на сотника, другую, через межгорбие
верблюда, — на шею вышивальщицы и в страшной спешке, под несмолкаемый грохот
барабанов, стали поднимать верблюда на ноги. Животное, не желая подниматься,
сопротивлялось. Верблюд орал, огрызался, злобно лязгая зубами. Однако под ударами палок
ему пришлось встать во весь свой огромный рост. И с боков двугорбого верблюда повисли в
одной связке, в смертельных конвульсиях, те двое, которые любили друг друга поистине до
гроба.
В барабанной суматохе не все заметили, как паланкин хагана понесли с холма. Хаган
покидал место казни, с него было довольно; наказание достигло цели, более того, превзошло
ожидания — ведь обнаружился-таки тот неизвестный, обладавший вышивальщицей, что
постельные утехи ставил превыше всего, им оказался сотник, один из сотников,
обнаружился-таки на глазах у всех и понес заслуженную кару, быть может, в отместку за
того, давнего неизвестного, так и оставшегося неизвестным, в объятиях которого побывала в
свое время его Бортэ, родившая первенца, всю жизнь в глубине души не любимого
хаганом...
А барабаны гудели, рокотали яростно и надсадно, сопровождая гулом своим проход
верблюда с повешенными телами любовников, разделивших на двоих одну веревку,
перекинутую через верблюжье межгорбье. Сотник и вышивальщица бездыханно болтались
по бокам вьючного животного, — то было жертвоприношение к кровавому пьедесталу
будущего владыки мира.
Добулбасы не смолкали, леденя душу, держа всех в оглушении и оцепенении, и каждый в
тот день мог видеть собственными глазами то, что могло случиться и с ним, поступи он
вопреки воде хана, неуклонно идущего к своей цели...
Палачи-жасаулы прошествовали со своим верблюдом — передвижной виселицей
— мимо войска и обозов и, пока они погребали тела умерщвленных в заранее вырытой
яме, добулбасы не умолкали, барабанщики работали в поте лица.
Войско тем временем выступило в путь, и снова степная армада Чингисхана двинулась
на запад. Полчища конницы, обозы, стада, гонимые для прикорма, оружейные и прочие
подсобные мастерские на колесах, все, кто шел в походе, все до едина, поспешно снимались,
поспешно покидали то проклятое место в сарозекской степи, все уходили не мешкая, и
осталась на покинутом месте лишь одна неприкаянная душа, не знавшая куда себя деть и не
посмевшая напомнить о себе, — прислужница Алтун с ребенком на руках. О ней вдруг все
забыли, от нее уходили, словно бы стыдясь того, что она еще существует, все делали вид, что
ее не видят, все бежали, как с пожара, всем было не до нее.
Вскоре все смолкло вокруг, никаких добулбасов, никаких возглашений, никаких
з н а м е н . Лишь вмятины от копыт, унавоженный путь, указывающий направление
похода, — исчезающий след в сарозекской с т е п и .
Покинутая всеми, в оглушительном одиночестве, прислужница Алтун бродила, подбирая
у вчерашних очагов остатки подгорелой и брошенной пищи, складывая про запас
полуобглоданные кости в сумку, и среди прочего наткнулась на оставленную кем-то овчину,
взвалила ту шкуру себе на плечи, чтобы постелить ее на ночь под себя и ребенка, матерью
которого она оказалась п о н ево л е.
Поистине Алтун не знала, что ей делать, куда путь держать, как быть дальше, где искать
приюта, как прокормить младенца. Пока светило солнце, она еще могла надеяться на какое-
то чудо: а вдруг да улыбнется счастье, вдруг да встретится жилище — затерявшаяся в степи
пасту-шья юрта. Так думалось ей, так пыталась она обнадежить себя, рабыня, получившая
нечаянно и свободу, и ту ношу судьбы, о которой она страшилась думать. Ведь
новорожденный вскоре проголодается, потребует молока и помрет у нее на глазах от голода.
Этого она страшилась. И была бессильна что-либо предпринять.
Единственное и маловероятное, на что могла рассчитывать Алтун, — это обнаружить в
степи людей, если таковые существовали в этих пустынных краях, и, если окажется среди
них кормящая мать, поднести ей ребенка, а себя предложить в добровольное рабство.
Женщина бродила непри-каянно по степи, шла наугад то на восток то на запад, то снова на
в о с т о к . Она шла с ребенком на руках без отдыха. День приближался к полудню, когда дитя
стало все больше ерзать, хныкать, плакать, просить г р у д ь . Женщина перепеленала
младенца и пошла дальше, убаюкивая его на ходу. Но вскоре ребенок заплакал сильнее и
уже не утихал, плакал до синевы, и тогда Алтун остановилась и закричала в отчаянии:
— Помогите! Помогите! Что же мне делать?
На всем необозримом степном пространстве не было ни дымка, ни огонька. Безлюдно
прости-ралась вокруг степь, глазу не на чем остановиться. Бескрайняя степь да бескрайние
небеса, лишь маленькое белое облачко тихо кружило над го л о в о й .
Ребенок корчился в плаче. Алтун взмолилась и запричитала:
— Ну, что же ты хочешь от меня, несчастный?! Ведь тебе от роду седьмой день! На свое
несчастье появился ты на этот с в е т . Чем же мне накормить тебя, сиротиночка? Не видишь
— вокруг ни души! Только мы с тобой в целом мире, только мы с тобой, горемычные, и
только белая тучка в небе, даже птица не летит, только белая тучка кружит... Куда же мы с
тобой пойдем? Чем мне кормить тебя? Покинуты мы, брошены, а отец и мать твои
повешены и закопаны, и куда идут люди войной, и зачем сила на силу прет со знаменами да
барабанами, и чего ищут люди, обездо-лив тебя, новорожденного?!
Алтун снова побежала по степи, крепко прижимая к себе плачущее дитя, побежала,
чтобы только не стоять, не бездействовать, не разрываться живьем от г о р я . А младенец не
понимал, захлебывался в плаче, требуя своего, требуя теплого материнского молока. В
отчаянии Алтун присела на камень, со слезами и гневом рванула ворот своего платья и
сунула ему грудку свою, уже немолодую, никогда не знавшую ребенка:
— Ну, на, на! Убедись! Было бы чем кормить, неужто я не дала бы тебе молока пососать,
сиротиночке несчастной! На, убедись! Может, поверишь и перестанешь терзать меня! Хотя
что я говорю! Кому я говорю! Что моя пустышка тебе, что мои слова! О, Небо, какое же
наказание ты уготовило мне!
Ребенок сразу примолк, завладев грудью, и, приноравливаясь всем существом своим к
ожидаемой благодати, зачмокал, заработал деснами, то открывая, то закрывая при этом
заблестевшие радостно глазки.
— Ну и что? — беззлобно и устало укоряла женщина сосунка. — Убедился? Убедился,
что попусту сосешь? Да ты ведь сейчас зайдешься плачем пуще прежнего, и что мне тогда с
тобой делать в этой проклятой степи? Скажешь — обман, да разве бы стала я тебя
обманывать? Всю жизнь в рабынях хожу, но никогда никого не обманывала, мать еще в
детстве говорила, у нас, в роду моем, в Китае никто никого не обманывал. Ну, ну, потешься
малость, сейчас ты узнаешь горькую и с т и н у .
Так приговаривала прислужница Алтун, готовя себя к неизбежной участи, но — странно
ей было, что сосунок, кажется, не собирался отказываться от пустой груди, а наоборот,
блаженство светилось на его крохотном л и ч и к е .
Алтун осторожно вынула из уст младенца сосок и тихо вскрикнула, когда вдруг брызнула
из него струйка белого молока. Пораженная, она снова дала грудь ребенку, потом снова
отняла сосок и опять увидела молоко. У нее появилось молоко! Теперь она явственно
почувствовала прилив некой силы во всем своем теле.
— О, Боже! — невольно воскликнула прислужница Алтун. — У меня молоко! Настоящее
молоко! Ты слышишь, маленький мой, я буду твоей матерью! Ты не погибнешь теперь! Небо
услышало нас, ты мое выстраданное дитя! Имя твое Кунан, так назвали тебя родители, твои
отец с матерью, полюбившие друг друга, чтобы явить тебя на свет и погибнуть из-за этого!
Поблагодари, дитя, того, кто явил нам это чудо — молоко мое для т е б я .
Потрясенная происшедшим, Алтун умолкла, жарко стало, пот выступил на челе.
Озираясь вокруг в том бескрайнем пространстве, не заметила, не увидела она ничего, ни
единой души, ни единой твари, только солнце светило, и кружила над головой одинокая
белая тучка.
Насыщаясь и наслаждаясь молоком, младенец засыпал, тельце его расслаблялось,
доверитель-но покоясь на полусогнутой руке, дыхание становилось ровным, а женщина,
позабыв обо всем, что было пережито, преодолевая все еще гудящий в ушах беспощадный
бой добулбасов, отдалась неведомым ранее сладостным ощущениям кормящей матери,
открывая в том для себя некое благодатное единство земли, неба, м о л о к а .
А тем временем поход продолж ался. Все дальше на запад катилась заданным ходом
великая степная армада завоевателя мира. Войска, обозы, г у р т ы .
В сопровождении стражи и свиты, за знаменосцами с развевающимися знаменами, на
которых яростные драконы, расшитые шелками, изрыгали пламя, двигался Чингисхан на
своем неизменном и неутомимом иноходце поразительной, как сама судьба, масти — с
белой гривой и черным хвостом.
Земля уплывала назад, гудя под литыми копытами иноходца, земля убегала назад, но не
убав-лялась, а все прирастала, постоянно простираясь до вечно недостижимого горизонта
все новыми и новыми пространствами. И не было тому конца и края. И будучи песчинкой по
сравнению с бескрайностью и величием земли, хаган жаждал обладать всем, что было
обозримо и необозримо, достигнуть признания его Повелителем Четырех Сторон Света.
Потому и шел завоевывать, и вел войско в поход...
Хаган был суров и молчалив, как, впрочем, и положено быть тому. Но никто не
предполагал, что творилось у него на душе. Никто ничего не понял и тогда, когда вдруг
случилось совершенно неожиданное, — когда хаган вдруг круто повернул коня, повернул
вспять, так круто, что поспеша-вшие следом чуть было не столкнулись с ним и едва успели
принять в стороны. Тревожно и тщетно обозревал хаган небеса, прислонив дрожащую
ладонь к глазам, нет, не задержалось, не отстало в пути белое облачко, не было его ни
впереди, ни позади. Так неожиданно исчезло оно, неизменно сопровождавшее его белое
облачко. Больше оно не появилось ни в тот день, ни на второй, ни на десятый. Облачко
покинуло хагана.
Дойдя до Итиля, Чингисхан понял, что Небо отвернулось от него. Дальше он не пошел.
Отправил завоевывать Европу сыновей и внуков, сам же вернулся назад в Ордос, чтобы здесь
умереть и быть похороненным неизвестно где.
Поезда в этих краях шли с запада на восток и с востока на з а п а д .
В середине февраля 1953 года среди пассажирских поездов, шедших через сарозекские
степи с востока на запад, следовал поезд с дополнительным спецвагоном в голове состава.
Безномерной вагон этот, прицепленный сразу за багажным, внешне ничем особо не
отличался от остальных, но только внешне,одна часть спецвагона была почтовым
отделением, другая же его половина, наглухо отделенная от почтового блока, служила
путевым следственным изолятором для лиц, представлявших особый интерес для органов
госбезопасности. Таким лицом благодаря задуман-ному старшим следователем одного из
оперативных отделов госбезопасности Казахстана Тансык-баевым делу оказался в этот раз
Абуталип Куттыбаев. Это его везли в том арестантском отсеке в сопровождении самого
Тансыкбаева и усиленной охраны. Везли для очных ставок в другие города.
Тансыкбаев оказался неутомим в достижении поставленной цели — допросы
продолжались и в пути. Задача Тансыкбаева заключалась в том, чтобы шаг за шагом выявить
подрывную сеть, созданную вражескими спецслужбами из лиц, бежавших при загадочных
обстоятельствах из немецкого плена, оказавшихся в Югославии и вошедших там в прямые
контакты не только с будущими югославскими ревизионистами, но и с английской
разведкой. Необходимо было разоблачить завербованных и затаившихся до срока врагов
Советской власти путем неустанных допросов, сличения показаний, прямых и косвенных
улик и, главное, через торжество королевы следствия — полное признание обвиняемыми их
вины и раскаяние в содеянном.
Начало тому было уже положено — в процессе допросов Абуталип Куттыбаев
припомнил около десятка имен бывших военнопленных, воевавших в Югославии;
большинство из них при проверке оказались живыми и здоровыми, проживающими в разных
концах страны. Эти люди уже были арестованы и, в свою очередь, на допросах назвали еще
много имен, значительно пополнив тем самым список югославских предателей. Одним
словом, дело обрастало живой плотью и, с благословения высшестоящего начальства,
придерживавшегося мнения, что профилактика в выявлении вражеских элементов никогда
не вредна, вступало во вполне серьезную фазу. В случае успеха на фоне разгоравшегося
международного конфликта с югославской компартией, предания Тито идеологической
анафеме самим Сталиным оно могло оказаться весьма выигрышным и обещало «большой
урожай» не только зачинателю процесса Тансыкбаеву, но и многим его коллегам из других
городов, проявлявшим чрезвычайную заинтересованность по той же причине — всем им
хотелось, пользуясь ситуацией, выдвинуться. Отсюда шла согласованность действий. Во
всяком случае, в таких областных городах, как Чкалов (бывший Оренбург), Куйбышев,
Саратов, куда везли Абуталипа Куттыбаева на очные ставки и перекрестные допросы,
приезда Тансыкбаева ожидали с нетерпением.
Тансыкбаев не терял времени, он любил темпы, напор в работе. От него не ускользнуло,
как подействовал на подследственного выезд из места заключения, с какой болью и тоской
вглядывал-ся тот сквозь решетку в проносящиеся за окном пристанционные поселки.
Тансыкбаев понимал, что происходило у Куттыбаева на душе, и пытался внушить ему,
насколько возможно, доверитель-ным тоном, что он, следователь-де, нисколько не желает
ему зла, потому как предполагает, что не так уж велика вина самого Куттыбаева, что-де
ясно, конечно, что не он, Абуталип Куттыбаев, резидент, руководитель агентурной сети,
зарезервированной спецслужбами на случай чрезвычай-ной ситуации в стране, и если
Куттыбаев поможет следствию обнаружить главаря-резидента и, главное, раскрыть, железно
доказать это на очной ставке, то свою участь он этим может облегчить. Очень даже.
Смотришь, лет через пять — семь вернется к семье, к детям. В любом случае, если он
поможет объективному ведению следствия, высшей меры наказания — расстрела — он
избежит, и наоборот, чем больше он будет упорствовать, запутывать дело, скрывать от
карательных органов истину, тем хуже для него, тем больше несчастья причинит он своей
семье. Может случиться, на закрытом суде выйдет и вышка...
Еще
один козырной ход Тансыкбаева заключался в том,
что он внушал
подследственному: если тот пойдет на сотрудничество, то его записи сарозекских преданий,
особенно «Легенда о манкурте» и «Сарозекская казнь», не будут приобщены к делу, и
наоборот, если Абуталип этого не сделает, Тансыкбаев предложит суду рассмотреть
записанные им тексты как завуалированную под старину националистическую пропаганду.
«Легенда о манкурте» — вредный призыв к возрожде-нию ненужного и забытого языка
предков, к сопротивлению ассимиляции наций, а «Сарозекская казнь» — осуждение
сильной верховной власти, подрыв идеи главенства интересов государства над интересами
личности, сочувствие гнилому буржуазному индивидуализму, осуждение общей линии
коллективизации, т. е. подчинения коллектива единой цели, отсюда недалеко и до негатив
ного восприятия социализма. А, как известно, любое нарушение социалистических
принципов и интересов сурово к а р а е т с я . Недаром тем, кто без санкции подобрал с поля
общественный колосок, дают десять лет лагерей. Что уж говорить о собирателе
идеологических «колосков»! С такой подачи суд может рассмотреть дополнительные
обвинения по дополнительной статье. Для большей убедительности Тансыкбаев несколько
раз зачитывал вслух свои четкие умозаключения по поводу сарозекских текстов, не случайно
явившихся, как всякий раз он подчеркивал, первым сигналом к аресту Куттыбаева и
заведению дела...
Поезд шел уже вторые сутки. И чем ближе к сарозекам, тем больше волновался
Абуталип, вглядываясь через зарешеченное окно в наплывающие просторы. В свободные от
допросов часы, после тягостных увещеваний и яростных угроз, он мог остаться наедине с
собой, закрытый в своем арестантском купе, обитом листовым железом. Это тоже была
тюрьма, как и алма-атинский полуподвал, здесь тоже окно было зарешечено, не менее
крепко, чем там, здесь тоже в глазок присматривало жесткое око надзирателя, но все же это
было движением в пути, переменой мест, и, наконец, здесь он был избавлен от дикого,
круглосуточно слепящего света с потолка, и самое главное
— теплилась, то возгораясь, то угасая, неутихающая, саднящая душу надежда — увидеть
хотя бы мельком детей, жену на полустанке Боранлы-Буранный. Ведь за все это время ни
одного письма, ни одной весточки им не смог он отправить, и от них не получил ни единой
строчки.
Этими надеждами и тревогами полна была душа Абуталипа с тех пор, как привезли его в
крытой тюремной машине на станцию отправления под Алма-Атой и водворили в
спецвагон, в купе под стражу. И как только понял он по ходу движения, что поезд идет в
сарозекском направле-нии, так с новой силой застонала, запричитала душа его — увидеть
хотя бы краешком глаза, хотя бы на мгновение детишек, Зарипу, и тогда будь что будет,
только бы глянуть, узреть м и м олетно.
Истосковался он до такой степени, что ни о чем другом теперь и думать не мог, только
молил Бога, чтобы проезд через Боранлы-Буранный пришелся на дневное время, чтобы
только не ночью, только бы не во тьме, и чтобы поезд через полустанок прошел непременно
тогда, когда Зарипа и дети оказались бы на виду, а не в стенах барака.
Вот и все, что он просил у судьбы. И мало, и много. Но если подумать, то, в самом деле,
что стоило случаю волей своей распорядиться так, а не иначе, — почему бы детям и Зарипе
не оказать-ся в тот час во дворе, пусть бы детишки играли в свои игры, а Зарипа как раз
развешивала бы белье на веревке и оглянулась бы между делом на проходящий поезд, и дети
тоже вдруг замерли бы на месте, загляделись бы на мелькающие окна вагонов. А вдруг
случилось бы такое, что редко, но случалось, — поезд бы взял да остановился на разъезде на
несколько минут! И тут душа Абута-липа разрывалась: и хотела, чтобы счастье такое вдруг
приключилось, но лучше бы не надо, — нет, не выдержал бы он такого страшного
испытания, умер бы, да и детишек жалко — каково-то бы им пришлось, если б увидели отца
в зарешеченном окне, как зашлись бы они в р е в е . Нет, нет, лучше не в и д еться.
И чтобы укрепить себя, чтобы убедить, заговорить судьбу смилостивиться, чтобы
исполнились загаданные желания, он то и дело принимался просчитывать и прикидывать,
ориентируясь по железнодорожным приметам, станциям в пути, различные варианты
продвижения поезда — важно было установить, в какое время суток должны были они
миновать сарозекский разъезд Боранлы-Буранный. Однако сомнения и тревоги не покидали
его и тогда, когда расчеты получались благоприятными, ведь поезд мог задержаться, выйти
из графика, опоздать, что нередко случалось зимой при больших снегопадах. Самым
обидным было бы, если бы поезд проскочил полустанок ночью, когда Зарипа с детишками
будут спать, не подозревая, что отец едет мимо в каких-нибудь десятках метров от дома.
Вероятность этого нельзя было исключить, и тем больше страдал Абуталип, сознавая свою
полную беспомощность и полную зависимость от случая.
И еще очень опасался Абуталип и молил Бога избавить его от этой напасти
— как бы кречето-глазый следователь Тансыкбаев не учинил ему очередной допрос
именно в тот час, когда они будут проезжать боранлинский разъезд.
Сколько препятствий и опасностей злейшим образом противостояли чистому желанию
человека всего лишь мельком увидеть своих родных — такова была цена лишения свободы,
и лишь одно радовало и вселяло надежду, что ему повезет,окно в камере оказалось справа по
движению, именно на той стороне, на которой располагался пристанционный барак на
разъезде Боранлы-Буранный.
Все эти мысли, страхи, сомнения, втягивая Абуталипа в омут переживаний, отвлекли его
от собственной участи, он, всецело погрузившись в напряженное ожидание, уже не думал о
себе, не желал вникать в суть происходящего, не отдавал себе отчета в том, чем грозили ему
чудовищные обвинения, выдвигаемые против него, навязываемые ему систематически
требующим признания следователем Тансыкбаевым, фанатично и цинично добивавшимся
поставленной цели — раскрыть сфабрикованную им же самим, якобы существующую в
резерве еще с военных лет вражескую агентурную сеть, раскрыть, чтобы, ликвидировав,
защитить государственную безопасность.
Не подконтрольный ни Богу, ни сатане, Тансыкбаев все рассчитал и предопределил, как
Бог и сатана, оставалось только действовать. С тем он и ехал, с тем он и вез в арестантском
купе Абуталипа Куттыбаева на очные ставки, чтобы поставить последние точки над «i».
Абуталип же в ту пору молил Бога лишь об одном — чтобы ничто не помешало ему
увидеть в окно вагона хотя бы на миг мальчишек своих Эрмеке и Даула, увидеть Зарипу,
напоследок, навсегда. Большего он от жизни уже не просил, понимал подспудно и горько,
что так написано ему на роду! Что это будет последним мгновением счастья, что отныне он
никогда не вернется к семье, ибо то, что инкриминировалось ему Тансыкбаевым, перед
которым он был абсолютно беззащитен и бесправен и, стало быть, столь же беззащитен и
бесправен перед лицом всемогущей власти, не могло предвещать ничего иного, кроме
погибели, чуть раньше или чуть позже, но погибели в лагерях. Абуталип приходил к
неизбежному выводу: он обреченная жертва в руках Тансыкбаева. В свою очередь,
Тансыкбаев был винтиком в абсурдной, но постоянно самозатачива-ющейся карательной
системе, направленной на неустанную борьбу с врагами, помышляющими остановить
мировое движение социализма, препятствующими торжеству коммунизма на земле.
Эта магическая формулировка, однажды обращенная к кому бы то ни было как
обвинение, не могла иметь обратного хода. Она могла быть исчерпана только тем или иным
наказанием: расстре-лом, лишением свободы на двадцать пять лет, на пятнадцать или
десять лет. Другого исхода не предусматривалось. Никто и не ждал в подобных случаях
иного исхода. И жертва, и каратель одинаково понимали, что эта магическая формулировка,
вступив в силу, не только оправдывала карателя, но и более того — обязывала его прибегать
к любым средствам для искоренения врагов, а репрессируемого, приносимого в жертву
кровавому молоху истребления инакомыслия, обязыва-ла осознать свою обреченность как
целесообразную необходимость.
Так оно и получалось. Поезд катился по сарозекской степи, колеса вращались,
Тансыкбаев и его подследственный ехали в одном вагоне, чтобы сообща, при этом каждый
по-своему, сделать необходимое для блага трудящихся дело — осуществить очередное
разоблачение затаившихся идеологических врагов, без чего социализм был бы немыслим,
самораспустился бы, иссяк в сознании масс. Потому требовалось все время с кем-то
бороться, кого-то разоблачать, что-то ликвидировать...
А поезд катился. И поскольку Абуталип ничем и никак не мог изменить судьбы, то
вынужден-но смирялся со своей горькой участью как с неотвратимым злом. Теперь он
воспринимал суть происходящего настолько же покорно и безнадежно, насколько
болезненно и отчаянно сопроти-влялся тому поначалу. Теперь он все больше убеждался, что
если бы ему было дано заново родиться на свет, то и тогда не удалось бы избежать
столкновения с безликой, бесчеловечной силой, стоящей за Тансыкбаевым. Эта сила
оказалась пострашнее войны и пострашнее плена, ибо она была бессрочным злом,
длившимся, возможно, со времени сотворения мира. Возможно, Абуталип Куттыбаев,
скромный школьный учитель, оказался в роду человеческом одним из тех, кто
расплачивался за долгое томление дьявола от безделия в просторах Вселенной, пока не
появился на земле человек, который, один-единственный из всех земных тварей, сразу
сошелся с дьяволом, культивируя торжество зла изо день в день, из века в век. Да, только
человек оказался таким ревностным носителем зла. В этом смысле Тансыкбаев был для
Абуталипа изначальным носителем дьявольщины. Потому-то они и следовали в одном
поезде, в одном спецвагоне, по одному чрезвычайно важному делу.
Когда Тансыкбаева отвлекали на разных станциях встречающие сослуживцы местного
уровня, приносившие, кто по дружбе, кто по службе, всяческую дорожную снедь и выпивку,
Абуталипа это даже радовало — все же меньше времени оставалось у того на терзание
допросами. Пусть себе услаждается в пути. В Кзыл-Орде на вокзале была особенно радушная
встреча коллег — друзья принесли в вагон Тансыкбаева дымящееся блюдо, покрытое белым
полотенцем. В коридоре за дверью засновали охранники, принимавшие угощение: «Казы,
кабырга! — полушепотом, с удово-льствием проговорил один из них. — А запах какой! В
городе такого не бывает. Степное мясо!»
Через краешек зарешеченного окна Абуталип увидел, как Тансыкбаев в шинели внакидку
вышел попрощаться на перрон. Стояли все кружком, коренастые, упитанные, как на подбор,
в каракулевых шапках, с краснощекими сияющими лицами, улыбчивые, оживленно
жестикулирую-щие и дружно хохочущие, — возможно, по поводу нового анекдота, — пар
горячий валил на морозном воздухе изо ртов, каблуки, наверное, поскрипывали на тонком
снегу. А бдительная милиция никого сюда не подпускала — в изголовье состава, у
спецвагона стояли они, тансыкбаев-цы, одни, довольные, уверенные, счастливые, и никому
совершенно не было дела до того, что рядом, в арестантском купе, томился посаженный их
стараниями не вор, не насильник, не убийца, а, напротив, честный, добропорядочный
человек, прошедший войну и плен и не исповедовавший никакой иной веры, кроме любви к
своим детям и жене, и видевший в этой любви главный смысл жизни. Но именно такой
человек, не состоявший ни в какой партии на свете и потому не клявший-ся и не каявшийся,
был нужен им в застенках, чтобы счастливо жилось трудовому народу...
После Кзыл-Орды пошли знакомые, родные места. Близился вечер. Медленно изгибаясь
в заснеженных низинах, блеснула Сыр-Дарья, и вскоре, уже на заходе солнца, завиднелось
посреди степи Аральское море. Вначале то камышовой излучиной, то отдаленным краем
чистой воды, то островком напоминало море о себе, а вскоре Абуталип увидел прибойные
волны на мокром песке почти у самой железной дороги. Удивительно было все это узреть в
одно мгновение: и снег, и песок, и прибрежные камни, и синее море на ветру, и стадо бурых
верблюдов на каменистом полуострове, и все это под высоким небом в белых разрозненных
пятнах облаков.
Припомнил Абуталип, что Буранный Едигей родом с Аральского моря, что Казангап
|