И дольше века длится день



Pdf көрінісі
бет6/7
Дата22.12.2023
өлшемі3,74 Mb.
#198462
1   2   3   4   5   6   7
Байланысты:
и дольше века длится день
essay Independence-1, essay Independence-1, essay Independence-1, essay Independence-1, essay Independence-1, essay Independence-1, stud.kz 6464, konspekt uroka literatury v 10 klasse po drame a, Презентация (1), Диссертационная работа Бокулевой Б.С.
J** 
J**
V_/ 
V_/ 
V_/ 
v_/
получает от знакомых рыбаков посылки с любимой им вяленой аральской рыбой через 
проводников на товарняках, и заныло, защемило тревожно сердце — до разъезда Боранлы- 
Буранный оставалось не так много — ночь езды, а утром, часам к десяти или чуть позднее, 
прогудит пассажирский поезд со спецвагоном в голове состава, мчась мимо боранлинских 
обшарпанных ветрами домиков, мимо сараюшек и верблюжьих загонов, огороженных 
колючими снопами, и, оставляя позади сбегающи-еся пути, скроется из виду, придя и уйдя. 
Сколько их проходит, поездов, — с востока на запад и с запада на восток, но подскажет ли 
сердце Зарипе, что Абуталип проедет мимо в то утро на запад в арестантском купе 
спецвагона, а может, детские души почуют нечто необъяснимое и тревожное, и потянет их 
именно в тот час поглазеть на проходящий поезд? О создатель, для чего же надо жить 
людям так тяжко и горько?
Февральское солнце уже закатывалось, угасало вдали холодно рдеющей багровой 
полосой между небом и землей, и уже смеркалось, и уже накатывалась исподволь зимняя 
ночь. Размыва-лись в сумерках мелькающие видения, зажигались станционные огни. А 
поезд, извиваясь, прокладывал путь в глубину степной ночи...
Не спалось, маялся Абуталип Куттыбаев. Закрытый в окованном жестью купе, не 
находил он себе места, метался из угла в угол, вздыхал, то и дело попусту просился в туалет, 
вызывая раздражение надзирателя. Тот уже несколько раз делал замечание, приоткрыв 
дверцу купе:
— Заключенный, ты что все шебуршишься? Не положено так! Сиди смирно!
Но Абуталип не в силах был успокоить себя, и он взмолился, обращаясь к охраннику:
— Слушай, дежурный, умоляю, дай что-нибудь, чтобы уснуть, иначе я умру. Честное 
слово! А зачем я вам мертвый? Скажи начальнику своему — зачем я вам мертвый? Истинно 
— не могу заснуть!
Как ни странно (причину той отзывчивости Абуталип понял на другой день утром), 
надзира-тель принес из купе Тансыкбаева две таблетки снотворного, и только тогда, приняв 
снотворное, задремал Абуталип уже в середине ночи, но уснуть по-настоящему так и не 
удалось. Мерещилось ему в полусне под дробный стук колес и завывание гудящего ветра 
снаружи, что бежит он впереди паровоза, бежит, надрываясь и хрипя, в страхе, что попадет 
под колеса, а поезд мчится за ним на всех парах. Так бежал он той безумной ночью по 
шпалам впереди паровоза, и казалось, что происходит это наяву, настолько было страшно и 
правдоподобно. Пить хотелось, в горле пересы-хало. Паровоз же гнался за ним с 
пылающими фарами, освещая ему путь впереди. А он бежал между рельсами, вглядываясь 
напряженно в метельную округу, и звал, кликал жалобно, оглядыва-ясь по сторонам: 
«Зарипа, Даул, Эрмек, где вы? Бегите ко мне! Это я, ваш отец! Где вы? Отзови-тесь!». Никто 
не отзывался. Впереди бушевала темная мгла, а позади настигал, готовый смять, раздавить 
его, грохочущий паровоз, и не было сил убежать, скрыться куда-нибудь от набегающего 
сзади все ближе и ближе, по пятам п ар о в о за. И оттого становилось еще хуже — страх, 
отчаяние сковывали движения, ноги становились непослушными, дыхание преры валось.
Рано утром, накинув фуфайку на плечи, бледный, отекший Абуталип уже сидел у 
зарешечен-ного окна и вглядывался в степь. Холодно, темно еще было снаружи, но 
постепенно земля прояснялась, утро входило в силу.
День обещал быть пасмурным, возможно, со снегом, хотя в небе виднелись и размытые 
просветы.
Да, пошли уже собственно сарозекские земли, заснеженные по зиме, заметенные


сугробами, но для внимательного взора узнаваемые по очертаниям,пригорки, овраги, 
поселения, первые дымки над знакомыми по прежним проездам крышами. И эти чужие 
крыши с зимними дымами из труб казались родными. Скоро предстояла станция Кумбель, а 
там, часа через три, и разъезд Боранлы-Буранный. Можно сказать, совсем уже близко — 
ведь сюда, в эти места, Едигей и Казангап наезжали при случае и на верблюдах — на 
поминки, на свадьбы... Вот и в этот ранний час кто-то ехал верхом на буром верблюде, в 
большой меховой шапке — лисьем малахае, и Абуталип приник к самой решетке — а вдруг 
это кто из с в о и х . А что если вдруг то Едигей на своем Каранаре очутился здесь почему- 
либо? Что стоит ему отмахать сотню верст на своем могучем атане, который бежит, как, 
должно быть, бегает жираф где-нибудь в А ф р и к е .
И как-то, сам того не замечая, поддался Абуталип настроению — стал собираться, как 
бы к выходу из поезда. Раза два переобувался даже, перематывал портянки, сложил 
вещмешок. И стал ждать. Но не усидел — добился у охраны, чтобы умыться пораньше в 
туалете и, возвращенный в купе, снова не знал, чем занять себя.
А поезд шел по сарозекским с т е п я м . Смиряя себя, Абуталип сидел, зажав сомкнутые 
руки между коленями, и лишь изредка позволял себе смотреть в окно.
На станции Кумбель поезд простоял семь минут. Здесь все уже было своим. Даже поезда 
— товарные и пассажирские, встретившиеся с его поездом на путях этой большой станции 
перед тем, как разминуться в разные стороны, — казались Абуталипу желанными и 
родными, ведь они совсем недавно проходили через Боранлы-Буранный, где жили его дети и 
жена. Одного этого оказалось достаточно, чтобы полюбить даже неодушевленные предметы.
Но вот его поезд снова двинулся в путь, и, пока он шел вдоль перрона, пока выходил из 
пределов станции, Абуталип успел разглядеть показавшиеся ему знакомыми лица местных 
жителей. Да, да, он, безусловно, знал их, этих увиденных им кумбельцев, да и они наверняка 
знали старожилов боранлинских — Казангапа, Едигея, их домочадцев, ведь сынок Казангапа 
Сабитжан окончил здешнюю школу, а теперь учился уже в и н сти туте.
Оставляя позади станционные пути, поезд набирал скорость, шел все быстрей и быстрей. 
Припомнилось Абуталипу, как приезжали они сюда с детворой за арбузами, как приезжал 
он за новогодней елкой и по разным другим д е л а м .
К еде, выданной ему на утро, Абуталип даже не прикоснулся. Все думалось о том, что до 
разъезда Боранлы-Буранный осталось совсем немного — часа два с небольшим, и теперь 
Абута-лип опасался, как бы не пошел снег, как бы не заметелило, — ведь тогда Зарипа и 
детишки будут сидеть дома, и тогда, конечно, он их не увидит даже и з д а л и .
«О, Боже, — думалось Абуталипу, — воздержись в этот раз от снега. Повремени 
немного. Ведь и потом у тебя хватит времени на это. Ты слышишь? Прошу тебя!» Сжавшись 
в комок, стиснув сомкнутые руки между колен, Абуталип пытался сосредоточиться, 
набраться терпения, уйти в себя, чтобы не помешать загаданному, дождаться того, чего он 
просил у судьбы, — увидеть через окно вагона жену и детей. А вот если бы они его 
у в и д ел и . Утром, когда он, охраняемый за дверью надзирателем, умывался в туалете и 
посмотрел на себя в позеленевшее зеркало над ржавой раковиной, бросилось ему в глаза, 
что он бледен, желт, как мертвец, даже в плену не был так желт, и уже сед, и глаза не те, 
поугасшие от горя, морщины резко прорезались на л б у . А ведь о старос-ти еще не 
д ум алось. Если бы сыночки Даул и Эрмек, если бы Зарипа увидели его, то вряд ли 
признали бы — испугались бы, пожалуй. Но потом они наверняка обрадовались бы, и 
стоило бы ему вернуться в семью, стоило бы обрести покой рядом с детьми и женой, он


снова бы стал таким, как прежде...
Размышляя об этом, Абуталип поглядывал в окно. Вот опять знакомое место
— пригорки, а между ними седловинка. Мечтал когда-то приехать сюда с детворой 
боранлинской, чтоб набега-лись с пригорка на пригорок, как с волны на волну, радостно 
визжа.
В этот момент ключи в дверях арестантского купе решительно загремели, дверь 
распахнулась, на пороге стояли двое надзирателей.
— Выходи на допрос! — приказал старший из них.
— Как на допрос? Зачем? — невольно вырвалось у Абуталипа.
Надзиратель даже придвинулся к нему недоуменно, не больной ли случаем:
— Что значит, зачем? Не понимаешь, что ли, выходи на допрос!
Абуталип в отчаянье опустил голову. Кинулся бы, не раздумывая, в окно, чтобы камнем 
проломиться прочь, но на окне была р еш етк а. Пришлось подчиниться. Значит, не судьба. 
Значит, не увидеть ему, приникнув к окну, того, чего он так ждал. Абуталип медленно 
поднялся с места, как человек с тяжким грузом, и пошел, сопровождаемый надзирателями, в 
купе к Тансыкбаеву, как на виселицу. И, однако, мелькнула последняя надежда — впереди 
еще часа полтора пути, может быть, допрос закончится к тому времени. Оставалось 
надеяться только на это. До купе Тансыкбаева было всего четыре шага. Долго шел Абуталип 
эти четыре шага. А тот уже ждал его.
— Заходи, Куттыбаев, поговорим, поработаем, — соблюдая строгость в лице и голосе и 
тем не менее довольно оглаживая свежевыбритое лицо, протертое резким одеколоном, 
проговорил Тансыкбаев, вглядываясь в Абуталипа пронзительными глазами. — Садись. 
Разрешаю садиться. Так будет удобней и тебе, и мне.
Охранники остались за закрытыми дверями, готовые немедленно явиться по первому 
зову. Убить кречетоглазого было невозможно. Нечем. Не видно было нигде ни бутылки, ни 
стакана, хотя, конечно, кречетоглазый не прочь был пропустить при случае. Об этом 
говорил запах водки и закусок в купе.
Поезд же шел, как и прежде, разрезая движением сарозекскую степь, и все меньше 
оставалось пути до разъезда Боранлы-Буранный. Тансыкбаев не спешил, перечитывал какие- 
то записи, копался в бумагах. И Абуталип не утерпел, он истомился, извелся за несколько 
минут, так тяжел был ему этот вызов на допрос. И он сказал Тансыкбаеву:
— Я жду, гражданин начальник.
Тансыкбаев удивленно поднял глаза:
— Ты ждешь? — недоуменно проговорил он. — Чего ты ждешь?
— Допроса жду. Вопросов ж д у .
—Ах вон оно что! — протянул Тансыкбаев, подавляя в себе вспыхнувшее торжество. — 
Что ж, это неплохо, Куттыбаев, я тебе скажу, совсем неплохо, когда обвиняемый сам, как 
говорится, по доброй воле, раскаявшись, ждет допроса, чтобы ответить на д о зн ан и е. 
Значит, ему есть что сказать, есть что открыть следственным органам. Не так ли? — 
Тансыкбаев понял, что именно так следует вести сегодня допрос, сменив угрожающий тон 
на обманчиво дружелюбный. — Стало быть, ты осознал, — продолжал он, — в чем твоя 
вина, и желаешь помочь следственным органам в борьбе с врагами Советской власти, даже 
если ты сам был врагом. Важно, что для нас с тобой Советская власть прежде всего, дороже 
отца-матери, разумеется, для каждого по-своему, — он замолчал удовлетворенно и добавил: 
— Я всегда думал, что ты разумный человек, Куттыбаев, И всегда надеялся, что мы с тобой


найдем общий язык. Что молчишь?
— Не знаю, — неопределенно ответил Абуталип, — не понимаю, в чем я виноват, — 
добавил он, украдкой поглядывая за окно вагона. Поезд шел напряженно, и сарозекская 
степь под хмуро нависающим небом убегала назад с головокружительной скоростью, как в 
немом кино.
— Вот что я тебе скажу. Будем откровенны, — продолжал Тансыкбаев. — Ведь тебя 
везут, как короля, в спецвагоне не случайно. Такое не бывает зазря. За так-сяк в купе 
отдельном не повезут. Значит, ты важная персона в следственном деле. От тебя многое 
зависит. И с тебя особый спрос. Подумай. Очень даже подумай. А теперь послушай, что я 
скажу. Сегодня поздно вечером мы прибываем в Оренбург, в Чкалов то есть. Там нас ждут. 
Это наш первый пункт. Ты знаешь, там проживают двое из твоих подельников: Попов 
Александр Иванович и татарин Сейфулин Хамид. Оба они уже под арестом. Кстати, с твоих 
показаний. И оба признаются, что вместе с тобой были в плену в Баварии, а потом вместе 
бежали, — кстати, при странных обстоятельствах, почему-то только вашей бригаде удалось 
бежать из каменоломен, в этом мы еще разберемся. А потом в Югославии подвизались, и 
оба они дают показания, что были на встрече с английской миссией. Ты хорошо знаешь, о 
чем речь. Об этом ты писал в своих воспоминаниях. Надо сказать, любопыт-но написанных. 
Нам известно, что Попов
— резидент, а Сейфулин его дублер, правая рука. Ты, Куттыбаев, конечно, не первая 
скрипка в агентуре, потому тебе облегчение, если поможешь следствию.
— Какая агентура? Я уже говорил, что я не видел их с сорок пятого года, как кончилась 
война, — вставил Абуталип.
— Это неважно. Совсем неважно. Не обязательно видеться в личном порядке, с глазу на 
глаз. Кто-то был связным. Ну, скажем, этот самый правдолюбец Едигей Джангельдин не 
ездил ли в Оренбург или куда еще? Ведь и так могло быть, что вы держали связь через кого- 
то. Ты подумай сначала.
— Если я скажу, что Едигей ездил в Оренбург на своем верблюде Каранаре, — это 
пойдет? — не удержался Абуталип.
— Ты опять за свое, Куттыбаев. Напрасно. Я с тобой ведь по-хорошему, а ты уже нос 
воро-тишь. Сопротивление только во вред тебе. А насчет Едигея можешь не беспокоиться. 
Надо будет, возьмем и его, даже вместе с верблюдом. Если хочешь, чтобы мы его не трогали, 
не крути на очной ставке.
Паровоз впереди дал долгий, сильный сигнал встречному. Его мощный гудок тягостно 
прошелся по сердцу Абуталипа. Все меньше времени оставалось до разъезда Боранлы- 
Буранный. Ход рассуждений кречетоглазого ужасал Абуталипа. Для такой силы нет ничего 
невозможного в стране. Но в этот час больше всего угнетало Абуталипа то, что на 
Тансыкбаева напала необычная словоохотливость, и он не собирается заканчивать допрос.
— Так вот, — прервал молчание Тансыкбаев, отодвигая от себя бумаги и подняв глаза на 
Абуталипа. — Я уверен, что мы поймем друг друга, в этом твой выход. Очная ставка в 
Оренбурге определит главное — или ты будешь мне помогать, делать дело, или я сделаю 
все, чтобы ты очень сожалел, когда получишь четвертной срок, а то и вышку. Ты понимаешь, 
что к чему. Мы доберем-ся и до самого Тито, которому вы служили все эти годы. За 
процессом следит сам Иосиф Виссари-онович. Никто не останется безнаказанным, 
корчевать будем беспощадно, Так что, дорогой, благодари судьбу, что я не желаю тебе зла. 
Но и ты не должен оставаться в долгу. Ты понимаешь, о чем речь?


Абуталип молчал и, холодея, считал в уме минуты приближения к полустанку. Значит, 
так и не придется увидеть своих хотя бы в окно. Эта мысль сверлила его мозг.
— Ты что молчишь? Я тебя спрашиваю, ты понимаешь, о чем речь? — допытывался 
Тансыкбаев.
Абуталип кивнул головой. Конечно, он понимал, о чем речь.
— Ну, вот так бы давно! — Тансыкбаев истолковал кивок как знак согласия, он встал, 
подо-шел к Абуталипу и даже положил ему руку на плечо.Я знал, что ты неглупый джигит, 
что ты выйдешь на правильный путь. Значит, мы с тобой договорились. И ни в чем не 
сомневайся. Делай все, как я скажу. Самое главное — не волнуйся на очной ставке, гляди в 
глаза и говори все, как есть. Попов — резидент, с сорок четвертого года завербован 
английской разведкой, перед депорта-цией был на совещании у самого Тито, имеет 
долгосрочное задание на случай волнений. Все, этого достаточно. Теперь насчет этого 
татарина Сейфулина, значит, так, Сейфулин — правая рука Попова. И все — этого хватит. 
Остальное мы сами. Делай заявления и не сомневайся. Тебе ничего не грозит. Абсолютно 
ничего. Я тебя не подведу. Так, стало быть. С врагами у нас разговор корот-кий — врагов 
ликвидируем. С друзьями сотрудничаем — делаем скидку. Запомни. И еще запомни, со 
мной шутки плохи. А что ты такой бледный, потный какой-то, тебе что, нездоровится? 
Душно?
— Да, плохо себя чувствую, — сказал Абуталип, преодолевая приступ головокружения и 
тошноты, точно он отравился дурной пищей.
— Ну, если так, не стану тебя задерживать. Сейчас пойдешь к себе и отдыхай до самого 
Оренбурга. Но в Оренбурге чтобы как штык. Понял? На очной ставке чтобы никаких 
шатаний. Никаких «не помню, не знаю, забыл» и прочее... Все, как есть, выкладывай, и 
баста. А остальное пусть тебя не волнует. Остальное мы сами. Вот так. Сейчас не будем 
заниматься писаниной, иди отдыхай, а по итогам очной ставки в Оренбурге подпишем 
бумаги, как требуется. Подпишешь показания. А сейчас иди. Считаю, что мы с тобой обо 
всем договорились. — С этими словами Тансыкбаев отправил Абуталипа в его арестантское 
купе.
И с этого момента, как бы от нового рубежа, для Абуталипа началась какая-то особая 
жизнь. Ему показалось, что поезд ускорил свой бег. За окном стремительно мелькали 
хорошо знакомые места, до Боранлы-Буранного оставались считанные минуты. Надо было 
успокоиться, взять себя в руки и ждать, быть готовым к любому для себя исходу, но прежде 
всего надо было умерить скорость поезда. «Надо, чтобы поезд шел медленнее», — подумал 
Абуталип, заклиная некую силу, и вскоре почувствовал, или ему так показалось, что поезд 
вроде бы стал сбавлять скорость, за окном прекратилось раздражающее мелькание. И тогда 
он сказал себе: «Все будет, как я прошу!» — и немного успокоился, перестал задыхаться; 
приникнув к решетчатому окну, он стал ждать.
Поезд и в самом дел подходил к разъезду Боранлы-Буранный, куда беда пригнала 
Абуталипа изгоем, где он прижился и мечтал, пока дети подрастут, переждать невзгоды 
истории. Но и этому оказалось не суждено сбыться. Семья осталась брошенной на произвол 
судьбы, а сам он проезжал теперь мимо в арестантском вагоне.
Абуталип всматривался в окно с таким напряжением, будто должен был запомнить 
увиденное на всю жизнь, до последнего вздоха, до последнего света в глазах. И все, что он 
видел в тот пред-полуденный час февральской зимы: сугробы, прогалины у железной 
дороги, местами оголившую-ся, местами заснеженную степь — он воспринимал, как святое


видение, — с трепетом, мольбой и любовью. Вот пригорок, вот ложбинка, вот тропка, по 
которой они с Зарипой ходили на ремонт путей с инструментом на плечах, вот полянка, где 
летом бегала детвора баранлинская и его мальчишки Даул и Эрмек... А вот кучка 
верблюдов, а вот там еще пара, и один из них — едигеев-ский Каранар, его же издали можно 
отличить, все такой же могучий, неспешно бредет себе куда-то; но что это — снег пошел 
вдруг, в воздухе за окном заметались снежинки, ну, конечно, ведь с утра небо набухало 
тучами, значит, быть непогоде, но чуточку бы погодил снежок, совсем чуточ-ку, ведь видны 
уже загоны верблюжьи и первая крыша с дымом из трубы, а вот и стрелка, поезд переходит 
на запасную колею, колеса перестукивают на стыках, и стрелочник у будки с флажком, так 
это же Казангап, жилистый, как посохшее дерево; о, Боже, вот промелькнула будка 
Казангапа, поезд движется дальше, мимо поселка; вот домики, их крыши и окна, вот кто-то 
вошел в дом только спину его увидел Абуталип, а вот кто-то орудует у жердей и досок, что- 
то строит для детворы. Едигей, — да, это он, Едигей, в телогрейке с засученными рукавами, 
и рядом его дочурки, а с ними и Эрмек, да, Эрмек мой родной, дорогой мой мальчик, стоит 
неподалеку от Едигея и что-то подает ему с земли, о Боже, лицо его только мелькнуло, а где 
же Даул, где Зарипа? Вон женщи-на идет беременная, то жена начальника разъезда Сауле, а 
вот и Зарипа, в платке, сбившемся на плечи, Зарипа и Даул, она ведет младшего за руку, они 
идут туда, где Едигей с детворой что-то сооружают, они идут и не знают, что он, Абуталип, 
судорожно зажал себе рукой рот, чтобы не закричать, не заорать дико и отчаянно: «Зарипа! 
Родная! Даул! Даул, сынок мой! Это я! Я вижу вас последний раз! Прощайте! Даул! Эрмек! 
Прощайте! Не забывайте! Я не могу без вас! Умру я без вас, без родных моих детей, без жены 
моей любимой! Прощайте!»
И все, что было увидено в те промелькнувшие мгновения, снова и снова возникало перед 
взором Абуталипа, когда поезд уже давно миновал долгожданный разъезд Боранлы- 
Буранный. Уже валил снег за окном, густо и обильно, уже давно все осталось позади, но для 
Абуталипа Куттыбаева время остановилось в минувшем пространстве, на том отрезке пути, 
который вмещал в себя всю боль и смысл его жизни.
Он так и не смог оторвать себя от окна, хотя из-за снега глядеть в окно было уже 
бессмыслен-но. Он так и остался прикованным к окну, потрясенный тем, что, не 
смирившись с творимой несправедливостью, вынужден был, однако, подчиниться некой 
воле, тихо, украдкой проследовать мимо жены и детей, как безмолвная тварь, ибо к тому 
принудила его эта сила, лишившая его свободы, и он, вместо того, чтобы спрыгнуть с поезда, 
объявиться, открыто побежать к истоскова-вшейся семье, униженный и жалкий, глядел в 
окошко, позволил Тансыкбаеву обращаться с собой, как с собакой, которой приказано 
сидеть в углу и не двигаться. И чтобы как-то унять себя, Абуталип дал себе слово, которое 
не произнес, но п о н я л .
Горькую сладость мимолетной встречи Абуталип испивал теперь до дна. Только это 
было в его силах, только это оставалось в его воле — воскрешать и воскрешать все заново, 
подробно, в деталях, зримо: то, как увидел вначале Казангапа, все такого же, с неизменным 
флажком в жилистой руке, на постоянном его посту, сколько же поездов пропустил он на 
своем веку, стоя то в одном, то в другом конце разъезда; и то, как потом пошли 
боранлинские домики, загоны для скота, дымки над трубами, и потом — как он чуть не 
захлебнулся от собственного крика и отчаяния, успев зажать себе рот, когда увидел Эрмека 
среди детворы возле Буранного Едигея, что-то сооружавшего для ребятишек в тот час, 
верного человека, оставшегося в мире, как утес, самим собой. Эрмек подавал Едигею то ли


дощечку, то ли еще что-то, и в те несколько секунд увидено было так отчетливо, так ясно — 
Едигеи, живо обращенный к детям, большой, кряжистый, смугло-лицыи, в телогрейке с 
засученными рукавами, в кирзачах, и мальчик в старой зимней шапчонке и валенках, и 
идущие к ним Зарипа с Даулом. Бедная, родная Зарипа — так близко увидена была им — и 
то, что платок сбился на плечи, обнажив ее черные волнистые волосы, и бледное лицо, 
такое трогательное и желанное; расстегнутое пальто, грубые сапоги на ногах, купленные им, 
наклон головы к сыночку — она что-то ему говорила, — все это, бесконечно близкое, 
родное, незабывае-мое, долго продолжало сопутствовать Абуталипу в его мысленном 
прощании после встречи... И ничем нельзя было заменить этой утраты, ничем и никогда...
Всю дорогу шел снег, мела, крутила пурга. На одной из станций перед Оренбургом поезд 
задержался на целый час — расчищали пути от сугробов. Слышались голоса, люди 
работали, проклиная погоду и все на свете. Потом поезд снова двинулся и шел, окутанный 
метельными вихрями. В Оренбург въезжали долго, придорожные деревья смутно высились 
черными, безмолвными корявыми стволами, как сушняк на брошенном кладбище. Самого 
города практи-чески не было видно. На сортировочной станции опять же долго стояли в 
ночи — спецвагон отцепляли от состава. Абуталип это понял по толчкам вагонов, по 
крикам сцепщиков, по гудкам маневровых локомотивов. Потом вагон потащили еще куда-то, 
должно быть, на запасный путь.
Была уже глубокая ночь, когда спецвагон был поставлен на отведенное ему место. 
Последний толчок, последняя команда снизу: «Хорош! Отваливай!» Вагон остановился как 
вкопанный.
— Ну, все! Собирайся! Выходи, заключенный! — приказал старший надзиратель 
Абуталипу, открывая дверь купе. — Не задерживай! Выходи! Заспался? Глотни свежего 
воздуха!
Абуталип медленно поднялся навстречу и отрешенно сказал, подойдя вплотную к 
надзирателю:
— Я готов. Куда идти?
— Ну, готов, так шагай! А куда идти, конвой укажет, — надзиратель пропустил 
Абуталипа в коридор, но потом удивленно и возмущенно заорал, остановил его:
— А вещмешок твой остается, что ли? Ты куда? Почему не берешь вещмешок? Или тебе 
носильщика пригласить? Вернись, забери свои шмотки!
Абуталип вернулся в купе, нехотя взял забытый вещмешок и, когда снова вышел в 
коридор, то чуть не столкнулся с двумя местными спецсотрудниками, спешно и озабоченно 
идущими по вагону.
— Остановись! — прижал Абуталипа к стенке надзиратель. — Пропусти! Пусть 
товарищи пройдут.
Выходя из вагона, Абуталип слышал, как те двое постучались в купе Тансыкбаева.
— Товарищ Тансыкбаев! — донеслись их взволнованные голоса. — С прибытием! Уж мы 
заждались вас! Уж мы заждались! А у нас снегопад! Извините! Разрешите представиться, 
товарищ майор!
Вооруженный конвой — трое в ушанках, в солдатской форме, — стоял внизу в ожидании 
заключенного, которого приказано было провести через пути к крытой машине.
— Ну, сходи! Чего ждешь? — торопил один из конвоиров. Сопровождаемый 
надзирателем, Абуталип молча сходил по ступеням с поезда. Резко дохнуло холодом, мелко 
порошил снег. От морозных поручней жестко свело руку. Тьма, разрываемая путевыми


огнями на незнакомой станции, путаница рельсов, заметенных пургой, тревожные сигналы 
маневровых толкачей.
— Сдаю заключенного номером девяносто семь! — доложил конвою старший 
надзиратель.
— Принимаю заключенного номером девяносто семь! — эхом ответил старший конвоир.
— Все! Шагай, куда прикажут! — сказал Абуталипу старший надзиратель на прощание. 
И потом добавил зачем-то: — А там посадят в машину и увезут...
Абуталип под конвоем двинулся по путям, перешагивая наугад через рельсы и шпалы. 
Шли, закрываясь от снега. Абуталип нес на плече вещмешок. То там, то тут подавали гудки 
локомотивы ночной смены.
Оренбургские коллеги, прибывшие к Тансыкбаеву в купе, чтобы увезти его в гостиницу, 
однако задержались, отмечая его прибытие. Коллеги предложили ради знакомства выпить и 
закусить тут же, в купе, тем более что ночь, нерабочее время. Кто не согласится. В разговоре 
Тансыкбаев счел возможным сказать, что дело пошло на лад, можно быть уверенным в 
успехе очной ставки, ради которой они прибыли из Алма-Аты.
Коллеги быстро сошлись, оживленно беседовали, как вдруг снаружи раздались 
возбужденные голоса и топот ног по коридору вагона. В купе ворвались конвоир и старший 
надзиратель. Конвоир был в крови. С диким, перекошенным лицом, отдавая честь 
Тансыкбаеву, крикнул:
— Заключенный номером девяносто семь погиб!
— Как погиб? — вскочил вне себя Тансыкбаев. — Что значит погиб?
— Бросился под паровоз! — уточнил старший надзиратель.
— Что значит бросился? Как бросился? — неистово тряс надзирателя Тансыкбаев.
— Когда мы подошли к путям, слева и справа маневровые двигались, — начал сбивчиво 
объяснять конвоир. — Там же состав передвигали. Туда-сю да. Ну, мы и остановились, 
чтобы переж дать. А заключенный вдруг размахнулся вещмешком, ударил меня по голове, а 
сам кинулся прямо под паровоз, под к о л е с а .
Все в полной растерянности от неожиданности происшедшего молчали. Тансыкбаев стал 
лихорадочно собираться к выходу.
— Гад такой, сволочь, выкрутился! — выругался он с дрожью в голосе.Все дело сорвал! 
А! Надо же! Ушел ведь, ушел! — и отчаянно махнул рукой, налил себе полный стакан водки.
Его оренбургские коллеги, однако, не преминули предупредить конвоира, что всю 
ответствен-ность за случившееся несет к о н в о й .
В самых последних числах февраля ездил Казангап в Кумбель проведать Сабитжана в 
интернате. Ездил верхом на верблюде. В проходящих товарняках зимой слишком уже 
холодно было добираться. В вагоны не залезешь, запрещено, а на открытых площадках ветер 
невыносимый. На верблюде же, тепло одевшись, можно при хорошем ходе спокойно за день 
съездить туда и обратно и дела успеешь сделать.
Казангап вернулся в тот день к вечеру. Пока он спешивался, Едигей еще подумал — что- 
то не в духе Казангап, что-то уж очень мрачен, сын, наверно, нашкодил в интернате, да и 
устал, должно быть, трюхать верхом туда-сюда.
— Ну, как съездил? — подал голос Едигей.
— Да ничего, — глухо отозвался Казангап, занятый своей поклажей. Потом обернулся и, 
подумав, сказал: — Ты сейчас дома будешь?
— Дома.


— Дело есть. Я сейчас зайду к тебе.
— Заходи.
Казангап не заставил себя ждать. Пришел вместе со своей Букей. Сам впереди, жена 
следом. Оба они были чем-то очень озабочены. У Казангапа был усталый вид, шея еще 
больше вытянулась, плечи обвисли, усы поникли. Толстая Букей одышливо дышала, словно 
бы сердце так колотилось, что не могла продохнуть.
— Вы что такие, вы, часом, не поругались? — посмеялась Укубала.Мириться пришли. 
Садитесь.
— Если бы поругались, — набрякшим голосом ответила Букей, все так же тяжело дыша. 
Оглядываясь по сторонам, Казангап поинтересовался:
— А девчушки ваши где?
— У Зарипы играют с ребятами, — ответил Едигей. — А зачем они тебе?
— Вести у меня плохие, — промолвил Казангап, глянув на Едигея и Укубалу. — Дети 
пусть пока не знают. Беда большая. Умер наш Абуталип!
— Да ты что?! — подскочил Едигей, а Укубала, коротко вскрикнув, зажала ладонью рот 
и побелела как стена.
— Умер! Умер! Несчастные дети, несчастные сироты! — полухрипом-полушепотом 
запричитала Букей.
— Как умер? — все еще не веря услышанному, испуганно придвинулся Едигей к 
Казангапу.
— Бумага такая пришла на станцию.
И все они вдруг замолчали, не глядя друг на друга.
— Ой, горе! Ой, горе! — схватилась за голову Укубала и застонала, раскачиваясь из 
стороны в сторону...
— Где эта бумага? — спросил наконец Едигей.
— Бумага на месте, на станции, — стал рассказывать Казангап. — Ну, побывал я в 
интернате и дай, думаю, загляну на вокзал в магазинчик тот самый в зале ожидания, Букей 
мыла просила купить. Только я к двери, а навстречу сам начальник станции Чернов. Ну, 
поздоровались, давно ведь знаем друг друга, а он мне говорит: «Вот кстати попался на глаза, 
зайдем ко мне в кабинет, письмо есть, захватишь с собой на разъезд». Он открыл свой 
кабинет, мы вошли. Достает из стола конверт с печатными буквами. «Абуталип Куттыбаев, 
говорит, у вас работал на разъезде?» У нас, говорю, а что такое? «Да вот третьего дня 
прибыла эта бумага, а передать не с кем было на Боранлы-Буранный. На, передай его жене. 
Тут ответ на ее запросы. Умер он, как тут написано», — и сказал какое-то непонятное мне 
слово. «От инфаркта, говорит». А это что такое — инфаркт, говорю я. А он отвечает — «от 
разрыва сердца». Вот оно как — лопнуло сердце. Я как сидел, так и оторопел. Не поверил 
внача-ле. Взял в руки ту бумагу. Там сказано: начальнику станции Кумбель сообщить на 
разъезд Боранлы-Буранный официальный ответ для гражданки такой-то на ее запрос — и 
дальше о том, что подследстве-нный Абуталип Куттыбаев, так и так, умер от приступа. Так 
и сказано. Я прочел, гляжу на него и не знаю, что делать. «Вот какие дела, — говорит 
Чернов и разводит руками. — Возьми, передай ей». Я говорю — нет, у нас так не положено. 
Не хочу быть черным вестником. Детишки у него малые, как я посмею их сокрушить, нет, 
говорю. Мы, говорю, боранлинцы, вначале там у себя посоветуемся и потом решим. Или кто 
из нас приедет специально за этой бумагой и привезет ее, как подобает привозить такую 
тяжкую весть, не воробей же погиб, человек, или скорей всего жена его, Зарипа Куттыбаева,


сама приедет и получит из ваших рук. И вы уж сами объясните да расскажите, как все 
произошло. А он мне: «Дело, говорит, твое, как хочешь. А только мне-то что объяснять да 
рассказы-вать. Я никаких подробностей знать не знаю. Мое дело передать эту бумагу по 
назначению, вот и все». Ну, я говорю, извините, но пусть пока бумага побудет у вас, а на 
словах я передать пере-дам, и мы посоветуемся там у себя, на месте. «Ну, смотри, говорит, 
тебе виднее». С тем я вышел от него и всю дорогу погонял верблюда и сердцем изболелся: 
как же нам быть? У кого из нас хватит духу сказать им такое?.. Казангап замолчал. Едигей 
пригнулся так, как будто гора налегла на плечи.
— Что теперь будет? — промолвил Казангап, но ему никто не ответил.
— Я так и знал, — горестно покачал головой Едигей. — Не выдержал он разлуки с 
детьми. Вот этого я больше всего боялся. Не вынес разлуки. А тоска
— это вещь страшная. Вот детишки его так тоскуют по отцу — смотреть на них нет сил. 
А был бы он другим человеком, ну пусть, скажем, осудили бы его не знаю за что, ну пусть 
бы осудили его. Ну отсидел бы год, два или сколько и вернулся бы. Ведь он в немецком 
плену, в концлагерях сколько натерпелся, в партизанах тоже несладко приходилось, и все 
эти годы воевал в чужих краях и не сломился, потому что тогда он был один, сам по себе, 
тогда семьи у него не было. А сейчас его, что называется, с живым мясом отодрали от 
живого, от самого дорогого для него, от детей. Вот и случилась беда...
— Да-а, я тоже так думаю, — отозвался Казангап. — Не верил я, что от разлуки человек 
может умереть. А не то, совсем молодой ведь, и умный, и грамотный, дождался бы, когда 
разберутся да освободят. Не виноват ведь ни в чем. Разумом-то он понимал, конечно, а 
сердце, выходит, не вы держ ало.
Потом они еще долго сидели, обдумывали положение, хотели придумать, как 
подготовить к этой вести Зарипу, но как они ни думали, ни гадали, а все сходилось клином к 
одному — семья лишилась отца, дети осиротели, Зарипа овдовела, и к этому ничего ни 
прибавить, ни убавить. Однако самое разумное предложение высказала все-таки Укубала:
— Пусть Зарипа сама получит ту бумагу на станции. Пусть перенесет этот удар там, а не 
здесь, возле детей. И пусть решит — там, на станции, и по пути назад будет у нее время 
обдумать, как быть. Надо ли детям знать об этом или пока не стоит. Может, решит 
подождать, пока они чуточку подрастут да позабудут хоть немного отца. Трудно ведь 
с к а за т ь .
— Ты верно говоришь, — поддержал ее Едигей. — Она мать, пусть сама решает, скажет 
или не скажет ребятам о смерти Абуталипа. Я лично не м о г у .— И дальше Едигей не смог 
выговорить, язык не подчинился, он закашлялся, чтобы сбить приступ жалости, стиснувший 
его горло.
И еще сказала Укубала, когда они уже пришли к общему мнению.
— Надо, Казаке, — посоветовала она Казангапу, — чтобы вы сказали Зарипе, что какие- 
то письма ждут ее у начальника станции. Ответы, мол, пришли на ее запросы. Но просили 
прибыть ее лично, так, мол, надо. А во-вторых,продолжала она, — нельзя Зарипу отправлять 
туда одну в такой день. У них тут ни родных, ни близких. А самое страшное в горе — это 
одиночество. Ты, Едигей, поезжай вместе с ней, будь рядом в этот час. Мало ли что может 
случиться при таком несчастье. Скажи, что тебе надо на станцию по делам, и поезжайте 
вместе. А дети побудут у нас.
— Хорошо, — согласился Едигей с доводами жены. — Завтра я скажу Абилову, что 
Зарипу требуется повезти в больницу на станцию. Пусть приостановит на минуту


проходящий поезд.
На том порешили. Но выехать в Кумбель им удалось лишь через два дня на попутном 
поезде, приостановившемся на линии по просьбе начальника разъезда. То было 5 марта. 
Буранный Едигей навсегда запомнил тот день.
Ехали в общем вагоне. Народу разного двигалось полно, с семьями, с детьми, с 
неизбежным дорожным бытом, сивушным духом, с беспорядочными хождениями, с картами 
до очумелости и бабьими полуприглушенными исповедями друг другу о нелегком житье- 
бытье, о пьянстве мужиков, о разводах, о свадьбах, о похоронах... Люди ехали далеко. И им 
сопутствовало все, что составляло их повседнев-ную ж и з н ь . К ним со своей бедой и горем 
примкнули ненадолго Зарипа и сопровождавший ее Буранный Едигей.
Конечно, Зарипе было не по себе. Сумрачная, встревоженная, она всю дорогу молчала, 
раздумывая, должно быть, о том, какие ответы ее ждут у начальника станции. Едигей тоже 
больше помалкивал.
Есть ведь на свете чуткие, сердобольные люди, примечающие с первого взгляда, что 
неладное происходит с человеком. Когда Зарипа встала с места и пошла по вагону в тамбур 
постоять у окна, русская старушка, сидевшая на лавке против Едигея, сказала, глянув 
добрыми, когда-то голубыми, а теперь выцветшими от старости глазами:
— Что, сынок, жена-то у тебя больная?
Едигей даже вздрогнул.
— Не жена, а сестра она мне, мамаша. В больницу везу.
— То-то, гляжу, мается бедняжка. И очень ей худо. Глаза в горести беспросветные. 
Боится небось в душе-то. Боится, как бы в больнице болезнь какую страшнющую не 
отыскали. Эх, житье наше бытье! Не родишься — свет не увидишь, а родишься — маеты не 
оберешься. Так-то оно. Да господь милостив, молодая еще, обойдется, чай, — приговаривала 
она, улавливая и понимая каким-то образом ту смятенность и печаль, которые переполняли 
Зарипу все сильнее с приближением к станции.
Езды до Кумбеля часа полтора. Пассажирам поезда было безразлично, по каким местам 
ехали они в тот день. Спрашивали лишь, какая станция впереди. А великие сарозеки лежали 
еще в снегу, в молчаливом и бескрайнем царстве нелюдимого приволья. Но какие-то первые 
проблески отступления зимы уже обозначились. Чернели оттаявшие местами залысины на 
склонах, проступали неровные кромки оврагов, мелькали пятна на пригорках, и 
повсеместно снег начал оседать от влажного, оттепельного ветра, пробудившегося в степи с 
приходом марта. Однако солнце еще затворялось в сплошных низких тучах, серых и 
водянистых даже с виду. Жива была еще зима — мокрый снег мог повалить, а то и метель 
напоследок могла заняться.
Поглядывая в окно, Едигей оставался на своем месте, напротив сердобольной старушки, 
изредка разговаривая с ней, но к Зарипе не стал подходить. Пусть, думал он, одна побудет, 
пусть постоит у окна вагонного, обдумает свое положение. Может быть, какое-то 
внутреннее предчувствие подскажет ей что-то. Возможно, припомнится ей та поездка в 
начале осени прошлого года, когда они все вместе, обе семьи со всей ребятней, забрались в 
попутный товарняк и поехали в Кумбель за дынями и арбуза-ми и были очень счастливы, а 
для детей то было незабываемым праздником. Совсем недавно, казалось бы, все это 
происходило. Сидели они тогда, Едигей и Абуталип, у приоткрытых дверей вагона на 
ветерке и разговоры вели всякие, крутились рядом ребята, глазели на проплывающие мимо 
земли, а жены, Зарипа и Укубала, тоже вели о чем-то своем задушевные разговоры. Потом


ходили по магазинам и по станционному скверику, в кино побывали, в парикмахерской. 
Мороженое ели ребята. Но самое трагикомичное было, когда они так и не смогли все вместе 
уговорить Эрмека подстричься. Боялся он почему-то прикосновения машинки к голове. И 
вспомнилось Едигею, как появился в тот момент в дверях парикмахерской Абуталип и как 
сынишка кинулся к нему, а тот схватил его и, прижимая к себе, как бы защищая от 
парикмахера, сказал, что они наберутся духу и сделают это в следующий раз, а пока 
потерпится. Чернокудрый Эрмечик растет и поныне не стриженный от рождения, но теперь 
без отца...
И снова, уже в который раз пытался Буранный Едигей постичь, понять, объяснить себе, 
почему Абуталип Куттыбаев умер, не дождавшись решения своего дела. И снова приходил к 
единственно объяснимому заключению — только безысходная тоска по детям надорвала 
ему сердце. Только разлука, тяжесть которой дано далеко не всем постичь, только горестное 
сознание того, что сыновья, а без них он не представлял себе не то что жизни — дыхания, 
без которого мгновенно прерывается самая жизнь, остались оторванными, брошенными на 
произвол судьбы на каком-то разъезде, в безлюдных, безводных сарозеках, только это убило 
е г о .
Все о том же думал Едигей, сидя на скамейке в пристанционном скверике, поджидая 
Зарипу. Они условились, что он будет поджидать ее здесь, на этой скамейке, пока она 
сходит за бумагами к начальнику станции.
Был уже полдень, но погода стояла нехорошая. Низкое облачное небо так и не 
прояснилось. Сверху что-то изредка падало — то ли снежинки, то ли капли влаги задевали 
лицо. Ветер поддувал со степи волглый, пахнущий уже тронутыми таяньем лежалыми 
снегами. Зябко, неуютно было Едигею. Обычно он любил потолкаться при случае среди 
людей в станционной суете и сутолоке, сам ведь далеко не едешь, ничем не озабочен, а тут 
поезда поглядишь, как выскакивают пассажиры и быстро шныряют по перрону, привнося в 
жизнь нечто от кино: вот оно есть — прибыл поезд, и вот его не станет — убыл поезд.
В этот раз все это не интересовало его. Он удивлялся, какие отрешенные лица у людей, 
какие они безликие, равнодушные, усталые, как отдалены друг от д р у г а . К тому же музыка, 
передаваемая по радио, простудно хрипящему на всю пристанционную площадь, вызывала 
печаль и уныние однообраз-ной текучей монотонностью. Что за музыка?
Прошло уже минут двадцать, а то и больше, как Зарипа скрылась в вокзальном 
помещении. Едигей стал беспокоиться, и хотя они твердо договорились, что он будет ждать 
ее на этой скамейке, на этой именно, где в прошлый раз с детьми и Абуталипом сидели они 
и ели мороженое, он решил уже пойти за ней, посмотреть, что там.
И тут он увидел ее в дверях и вздрогнул невольно. Она бросилась в глаза среди входящей 
и выходящей толпы своей отъединенностью от всего, что было вокруг. Ее лицо было 
смертельно бледным, и она шла, никуда не глядя, как во сне, ни на кого и ни на что не 
натыкаясь, точно бы ничего вокруг не существовало, шла как в пустыне, как незрячая, прямо 
и скорбно держа голову, плотно сомкнув губы. Едигей встал при ее приближении. Она 
подходила, казалось, очень долго, опять же как во сне, настолько страшно, отстранение 
было ее медленное приближение с опустевшими глазами. Минула, быть может, целая 
вечность, бездна холодной, темной протяженности невыносимого ожидания, покуда она 
подошла вплотную, держа в руках ту самую бумагу в плотном конверте с напечатанными, 
как выразился Казангап, буквами, и, подойдя, сказала, разомкнув губы:
— Ты знал?


Он медленно склонил голову.
Зарипа опустилась на скамейку и, закрыв лицо руками, крепко сжимая голову, точно бы 
голова могла развалиться, разлететься на куски, горько зарыдала, уйдя вся в себя, в свою 
боль и утрату. Она плакала, собравшись в мучительный содрогающийся комок, уходила, 
утопала, проваливалась все глубже в себя, в свое безмерное страдание, а он сидел рядом и 
готов был, как тогда, когда увозили Абуталипа, оказаться вместо него, на его месте и 
принять на себя, не задумываясь, любые муки, только бы защитить, избавить эту женщину 
от удара. Он понимал при этом, что ничем не может ни утешить, ни унять ее, пока не 
иссякнет первая оглушающая волна беды.
И так они сидели на скамейке пристанционного скверика. Зарина плакала, судорожно 
всхлипы-вая, и в какой-то момент не глядя отшвырнула прочь скомканный конверт со 
злополучной бумагой. Кому она нужна была теперь, та бумага, коли самого в живых не 
было? Но Едигей подобрал конверт и положил его к себе в карман. Потом он достал платок 
и силой, разжимая ее пальцы, заставил Зарипу утереть слезы. Но это не помогло.
А музыка лилась по радио над станцией, как знаючи, траурная, бесконечно тягостная. 
Мартов-ское небо серо и влажно нависало над головой, ветер донимал душу порывами. 
Прохожие же косились на эту пару, на Зарипу и Едигея, думали, конечно, про себя: вот, мол, 
поскандалили людишки. Обидел он ее, наверно, крепко... Но, оказывается, не все так 
думали.
— Плачьте, добрые л ю д и . Плачьте, — раздался рядом соболезнующий голос. — 
Лишились мы родимого отца! Как-то теперь будет?
Едигей поднял голову и увидел проходящую мимо женщину в старой шинели, на 
костылях. Одну ногу у нее отняли по самое бедро. Он ее знал. Бывшая фронтовичка, 
работала в билетной кассе на станции. Кассирша была сильно заплакана и, плача, шла, 
приговаривая: «Плачьте. Плачьте. Как-то теперь будет?» И, плача, прошла дальше, 
привычно переставляя с тупым перестуком костыли под неестественно приподнятыми 
плечами, пришаркивая на каждые два стука костылей подошвой единственной ноги, 
донашивающей старый солдатский с а п о г .
Смысл ее слов дошел до Едигея, когда он увидел, как столпились вдруг люди перед 
входом на станцию. Задрав головы, они смотрели, как несколько человек, приставив 
лестницу, вывешивали высоко над дверью большой военный портрет Сталина в черном, 
траурном обрамлении.
Понял он, почему и музыка по радио так заунывно звучала. В другое время он тоже 
поднялся бы, и постоял среди людей, и разузнал бы, что и как случилось с этим великим 
человеком, без которого никто не представлял себе круговращения мира, но сейчас своего 
горя хватало. Он не проронил ни слова. И Зарипе было ни до кого и ни до ч е г о .
А поезда шли, как и полагалось им идти, что бы ни произошло на свете. Через полчаса 
должен был проходить по линии поезд дальнего следования под номером семнадцать. Как и 
все пассажирские, он не останавливался на таких разъездах, как Боранлы-Буранный. С тем 
расчетом он и двигался. Никому, однако, не могло прийти в голову, что на этот раз придется 
семнадцатому остановиться на Боранлы-Буранном. Так решил про себя, причем твердо и 
спокойно, Едигей. Он сказал Зарипе:
— Нам скоро возвращаться, Зарипа. Осталось полчаса. Ты должна сейчас продумать как 
следует, как быть — скажешь ли детям о смерти отца или пока повременишь. Я не буду тебя 
успокаивать и что-то подсказывать, ты сама себе голова. Теперь ты им и вместо отца и


вместо матери. Но об этом тебе следует подумать, пока мы в пути. Если ты решишь пока не 
говорить ребятам, то бери себя в руки. При них ты не должна лить слезы. Сможешь ли, 
хватит ли сил у тебя? И мы должны знать, как вести себя при них. Понимаешь? Вот ведь 
какой вопрос.
— Хорошо, я все понимаю, — ответила сквозь слезы Зарипа. — И пока мы доедем, я 
соберусь с мыслями и скажу, как нам быть. Я сейчас, я постараюсь взять себя в руки. Я 
сейчас...
В поезде на обратном пути было все так же. Люди ехали скопом, в табачном дыму, все 
так же бороздя великую страну из края в край.
Зарипа и Едигей попали в купированный вагон. Пассажиров здесь было поменьше, и они 
пристрои-лись в проходе у окна, у самого края, чтобы не мешать другим и поговорить о 
своих делах. Едигей сидел на откидном сиденье в коридоре, а Зарипа стояла рядом и 
смотрела в окно, хотя он и предлагал ей свое место.
— Так мне будет лучше, — сказала она.
И теперь, все еще изредка всхлипывая, превозмогая себя, перебарывая свалившуюся на 
плечи беду, она пыталась сосредоточиться, глядя в окно, обдумать хотя бы для начала свое 
новое — вдовье — житье-бытье. Если прежде была надежда, что все это оборвется в один 
прекрасный день как кошмарный сон, рано или поздно вернется Абуталип, ведь не могло же 
быть, чтобы не разобрались с таким недоразуме-нием, и снова будут они вместе всей 
семьей, а все остальное образуется — нашли бы способ, как ни трудно, выжить, выстоять и 
сыновей воспитать, то теперь нет надежды. Было ей о чем думу д у м а т ь .
О том же думал и Буранный Едигей, поскольку не беспокоиться о судьбе этой семьи он 
не мог. Так уж оно получилось. Однако он считал, что сейчас больше, чем когда-либо, 
должен быть сдержанным и спокойным и тем самым внушить ей хоть какую-то уверенность. 
Он не торопил ее. И правильно сделал. Наплакавшись, она сама начала разговор.
— Мне придется пока скрыть от ребят, что отца их больше нет,проговорила 
прерывающимся голосом Зарипа, сглатывая, загоняя в себя плач.Не могу сейчас. Особенно 
Эрмек... Зачем такая привязанность, это стр аш н о . Как лишить их мечты? Что с ними 
будет? Ведь они только этим и ж и в у т . Ждут, ждут изо дня в день, каждую м и н у т у . Надо 
будет со временем выбраться отсюда, переменить м е с т о . Пусть подрастут немного. За 
Эрмека очень боюсь. Пусть он хоть чуточку повзрослеет. И тогда скажу, да и сами 
догадаются понем ногу. А сейчас нет, не в с и л а х . Пусть уж я с а м а . Напишу письма 
братьям и сестрам, своим и его. Теперь-то что им бояться нас? Откликнуться, надеюсь, 
помогут у ех а ть . А там видно б у д е т . Мне теперь только бы детей Абуталипа вырастить, 
раз уж самого н е т .
Так рассуждала она, а Буранный Едигей молча слушал, понимая и принимая смысл 
каждого ее слова, зная наверняка, что это лишь самая малая толика, самая поверхностная 
часть того, что, как смерч, пронеслось и проносится в ее мыслях. Всего не высказать в таких 
сл уч аях. Потому он сказал, стараясь нисколько не расширить границ разговора:
— Пожалуй, ты права, З а р и п а . Если бы я не знал этих ребят, сомневался бы. Но на 
твоем месте я тоже не посмел бы сказать такое. Немножко надо подождать. А пока 
родственники твои откликнутся, не сомневайся ни в чем, что касается нас. Как были, так и 
будем держаться. Работай, как и прежде, дети будут у нас вместе с нашими. Сама знаешь, 
Укубала любит их как своих. А остальное видно с т а н е т .
И еще сказала в этом разговоре Зарипа с тяжелым вздохом:


— Вот ведь как устроено, оказывается, в жизни. Так страшно, так мудро и 
взаимосвязанно. Конец, начало, продолжение... Если бы не дети, честное слово, Едигей, не 
стала бы я жить сейчас. Пошла бы даже на это. Зачем мне жить? Но дети, они обязывают, 
они принуждают, они удерживают меня. И в этом спасение, и в этом продолжение. Горькое, 
тяжкое, но продолж ение. И думаю я сейчас со страхом не о том даже, когда они узнают 
правду, от этого никуда не денешься, а о том, что будет дальше. Это всегда будет в них 
кровоточить, то, что случилось с их отцом. В любом случае, будут ли они поступать на 
учебу, на работу, предстоит ли им проявить себя в чем-то в глазах общества, с этой 
фамилией им нигде ходу не б у д е т . И когда я думаю об этом, мне кажется, что существует 
какая-то всесильная преграда для нас. Мы с Абуталипом избегали разговоров этих. Я его 
щадила, он меня. С ним, я была в том уверена, наши сыновья выросли бы полноценными 
л ю д ь м и . И это нас оберегало от разрушений, от н ев зго д . А теперь я не з н а ю . Я не смогу 
заменить им е г о . Потому что он — это был о н . Он бы всего добился. Он хотел как бы 
переместиться, перевоплотиться в своих детей. Потому он и умер, оттого, что его оторвали 
от н и х .
Едигей внимательно слушал ее. То, что Зарипа высказала эти сокровенные мысли ему 
как наиболее близкому человеку, вызывало в нем искреннее желание как-то отозваться, 
оградить, помочь, но сознание своего бессилия угнетало его, вызывало глухое, подспудное 
раздражение.
Они уже приближались к разъезду Боранлы-Буранному. По знакомым местам, по 
перегону, на котором Буранный Едигей сам работал многие лета и з и м ы .
— Ты приготовься, — сказал он Зарипе. — Прибываем уже. Значит, так и порешили — 
детям пока ни слова. Хорошо, так и будем знать. Ты, Зарипа, сделай так, чтобы не выдать 
себя. А сейчас приведи себя в порядок. И иди в тамбур. Стой у дверей. Как только поезд 
остановится, спокойно выходи из вагона и жди меня. Я выйду, и мы пойдем.
— Что ты хочешь сделать?
— Ничего. Это оставь мне. В конце концов, ты имеешь право сойти с поезда.
Как всегда, пассажирский поезд номер семнадцать шел напролет через разъезд, правда 
сбавляя скорость у семафора. Именно в этот момент, при въезде на Боранлы-Буранный, 
поезд резко затормозил с шипением и страшным скрежетом букс. Все испуганно повскакали 
с мест. Раздались выкрики, свистки по всему поезду.
— Что такое?
— Стоп-кран сорвали?
— Кто?
— Где?
— В купированном!
Едигей тем временем открыл дверь Зарипе, и она сошла с поезда. А сам подождал, пока 
в тамбур ворвались проводник и кондуктор.
— Стой! Кто сорвал стоп-кран?
— Я, — ответил Буранный Едигей.
— Кто такой? По какому праву?
— Надо было.
— Как надо было? Ты что, под суд захотел?
— А ничего. Запишите в своем акте, который вы в суд или куда передадите. Вот 
документы. Запишите, что бывший фронтовик, путевой рабочий Едигей Жангельдин сорвал


стоп-кран и остано-вил поезд на разъезде Боранлы-Буранный в знак траура в день смерти 
товарища Сталина.
— Как? Разве Сталин умер?
— Да, по радио объявили. Слушать надо.
— Ну тогда другое дело, — опешили те и не стали задерживать Едигея.Тогда иди, раз 
такое дело.
Через несколько минут поезд номер семнадцать продолжил свой путь...
И снова шли поезда с востока на запад и с запада на восток.
А по сторонам от железной дороги в этих краях лежали все те же, испокон нетронутые 
пустынные пространства — Сары-Озеки, Серединные земли желтых степей.
Космодрома Сары-Озек-1 тогда еще не было и в помине в этих пределах. Возможно, он 
вырисовывался лишь в замыслах будущих творцов космических полетов.
А поезда все так же шли с востока на запад и с запада на в о с т о к .
Лето и осень пятьдесят третьего года были самыми мучительными в жизни Буранного 
Едигея. Ни до этого, ни после никогда никакие снежные заносы на путях, никакие 
сарозекские зной и безводье, никакие иные невзгоды и беды, ни даже война, а он дошел до 
Кенигсберга и мог быть тысячу раз убитым, и раненым, и изувеченным, не принесли, не 
доставили Едигею стольких страданий, как те д н и .
Афанасий Иванович Елизаров как-то рассказывал Буранному Едигею, отчего происходят 
оползни, эти неотвратимые сдвиги, когда обваливаются, трогаясь с места, целые склоны, а 
то и вся гора заваливается набок, разверзая скрытую толщу земли. И ужасаются люди — 
какое бедствие таилось под ногами. Опасность оползней в том, что катастрофа назревает 
незаметно, изо дня в день, ибо грунтовые воды постепенно подмывают изнутри основу 
пород — и достаточно небольшого сотрясения земли, грома или сильного ливня, чтобы гора 
начала медленно и неуклонно ползти вниз. Обычный обвал совершается внезапно и разом. 
Оползень же идет грозно, и нет никаких сил, которые могли бы его приостановить.
Нечто подобное может произойти и с человеком, когда остается он один на один со 
своими неодолимыми противоречиями и мечется, сокрушаясь духом, не смея поведать о том 
никому, ибо никто на свете не в состоянии ни помочь ему, ни понять. Он об этом знает, это 
страшит его. И это надвигается на н е г о .
Первый раз Едигей почувствовал в себе такой сдвиг и явственно осознал, что это 
значило, когда месяца два спустя после поездки с Зарипой в Кумбель снова поехал туда по 
делам. Он обещал Зарипе заглянуть на почту, узнать, есть ли письма для нее, и, если нет, 
послать три телеграммы по трем адресам, которые она ему вручила. До сих пор ни на одно 
свое письмо она не получила ответа от родственников. И теперь она хотела просто знать, 
получили они эти письма или нет, в телеграммах она так и писала — убедительная просьба 
сообщить, получены ли вами письма, только да или нет, ответ на письма необязателен. 
Выходило, братья и сестры не желали даже по почте связываться с семьей Абуталипа.
Едигей выехал на своем Буранном Каранаре поутру, с тем чтобы к вечеру уже 
обернуться. Конечно, когда он отправлялся один, без поклажи, любой знакомый машинист с 
радостью прихва-тывал его с собой, а там через полтора часа и Кумбель. Однако он стал 
остерегаться таких поездок на проходящих поездах из-за Абуталиповых ребят. Оба они, и 
старший и младший, все так же изо дня в день ждали у железной дороги возвращения отца. 
В их играх, разговорах, загадках, рисунках, во всем их немудреном ребяческом бытии 
ожидание отца было сутью жизни. И, несом-ненно, самой авторитетной фигурой для них в


тот период был дядя Едигей, который, по их убеждениям, должен был все знать и помочь 
им.
Едигей и сам понимал, что без него на разъезде ребятам будет еще тягостней и 
сиротливей, и поэтому почти все свободное время пытался чем-то занять их, отвлечь 
постепенно от напрасных ожиданий. Памятуя о завещании Абуталина рассказывать 
мальчишкам о море, он вспоминал все новые и новые подробности своего детства и 
рыбацкой молодости, всякие были и небыли Аральского моря. Как умел приспосабливал эти 
рассказы для малышей, но всякий раз удивлялся их способности — смышленности, 
впечатлительности, памяти. И очень был доволен тем — сказывалось в них отцовское 
воспитание. Рассказывая, Едигей ориентировался прежде всего на младшего, Эрмека. 
Однако младший не уступал старшему, из всех четырех его слушателей — детей обоих домов
— был он для Едигея самым близким, хотя Едигей старался не выделять его. Эрмек оказался 
наиболее заинтересо-ванным слушателем и самым лучшим истолкователем его рассказов. О 
чем бы ни шла речь, любое событие, любой интересный поворот в действии он связывал с 
отцом. Отец для него присутствовал во всем и всюду. Идет, например, такой разговор:
— А на Аральском море есть такие озера у берегов, где растут густые камыши. А в тех 
камышах прячутся охотники с ружьями. И вот утки летят весной на Аральское море. Зимой 
они жили на других морях, где теплее было, а как стаяли льды на Арале, летят побыстрей и 
днем и ночью, потому что очень соскучились по здешним местам. Летят они большой стаей, 
хотят поплавать в воде, искупаться, покувыркаться, все ниже и ниже подлетают к берегу, а 
тут дым и огонь из камышей, пах-пах! То палят охотники. Утки с криком падают в воду. А 
другие в испуге улетают на середину моря и не знают, как быть, где теперь жить. И 
кружатся там над волнами, кричат. Ведь они привыкли плавать у берегов. А к берегам 
приближаться боятся.
— Дядя Едигей, но ведь одна утка сразу улетела назад, туда, откуда она прилетела.
— А зачем она туда улетела?
— Ну как же, ведь мой папика там матрос, он плавает там на большом корабле. Ты ведь 
сам говорил, дядя Едигей.
— Да, правильно, а как же, — вспоминает Едигей, попав впросак. — Ну и что потом?
— А эта утка прилетела и сказала моему папике, что охотники спрятались в камышах и 
стреляли в них. И что им негде жить!
— Да, да, это ты верно.
— А папика сказал той утке, что скоро он приедет, что на разъезде у него два мальчика
— Даул и Эрмек, и еще есть дядя Едигей. И когда он приедет, мы все соберемся и пойдем на 
Аральское море и прогоним из камышей охотников, которые стреляют в уток. И снова уткам 
будет хорошо на Аральском море... Будут плавать в воде и кувыркаться вот так, через 
голову...
Когда рассказы истощались, Буранный Едигей прибегал к гаданиям на камнях. Теперь он 
постоянно носил при себе сорок один камушек величиной с крупный горох. Этот 
давнишний способ гадания имел свою сложную символику, свою старинную терминологию. 
Когда Едигей раскладывал камушки, приговаривая и заклиная, чтобы они отвечали честно и 
правдиво, жив ли человек по имени Абуталип, где он, и скоро ли дорога ляжет перед ним, и 
что на челе у него, и что на душе, ребята сосредоточенно молчали, неотрывно следя за тем, 
как располагались камни. Как-то раз Едигей услышал какое-то шебаршение, тихий разговор 
за углом. Заглянул осторожно. То были Абуталиповы ребята. Эрмек теперь сам гадал на


камнях. Раскладывая их как умел, он при этом каждый камушек подносил ко лбу и к губам и 
каждый заверял:
— И тебя я люблю. Ты тоже очень умный, хороший камушек. И ты не ошибайся, не 
спотыкайся, говори честно и прямо, так же как говорят камушки дяди Едигея. — Потом он 
принялся истолковывать старшему брату значение расклада, в точности повторяя сказ 
Едигея. — Вот видишь, Даул, общая картина неплохая, совсем неплохая. Вот это дорога. 
Дорога немного затуманена. Туман какой-то стоит. Но это ничего. Дядя Едигей говорит, это 
дорожные неурядицы. В пути не без этого. Отец все время собирается в путь. Он хочет сесть 
в седло, но подпруга ослабла немного. Вот видишь, подпруга не затянута. Ее надо подтянуть 
покрепче. Значит, что-то еще задерживает отца, Даул. Придется подождать. А теперь 
посмотрим, что на правом ребре, что на левом ребре. Ребра целы. Это хорошо. А на лбу что 
у него? На лбу хмурость какая-то. Очень он беспокоится о нас, Даул. На сердце, вот видишь 
этот камушек, на сердце боль и тоска — очень он соскучился по дому. Скоро ли путь? 
Скоро. Но одна подкова на заднем копыте коня болтается. Значит, надо перековать. 
Придется подождать еще. А что в переметных сумах? О, в сумах покупки с базара! А теперь 
— будет ли ему доброе расположение звезд? Вот видишь, эта звезда — Золотая коновязь. А 
от нее пошли следы. Они еще не совсем ясные. Значит, предстоит скоро отвязать коня и 
двинуться в путь...
Буранный Едигей незаметно отошел, растроганный, огорченный и удивленный всем 
этим. С того дня он стал избегать гадания на камнях.
Но дети детьми, их можно было еще как-то утешить, обнадежить, а если на то пошло, 
взять на себя такой грех — обмануть до поры до времени. Но еще одна кручина-дума 
поселилась в душе Буранного Едигея. В тех обстоятельствах и в той цепи событий она 
должна была возникнуть, она, как тот оползень, должна была когда-то стронуться с места, и 
остановить ее он не с м о г .
Очень он переживал за нее, за Зарипу. Хотя и не было между ними никаких иных 
разговоров, помимо обычных житейских, хотя никогда и ни в чем не давала она тому 
повода, Едигей постоянно думал о ней. Но он не просто жалел ее, сочувствовал, как любой и 
каждый, не просто сострадал ей оттого, что все видел и знал, какие беды обступали ее, тогда 
не стоило бы и речи заводить. Он думал о ней с любовью, с неотступной мыслью о ней и 
внутренней готовностью стать для нее человеком, на которого она могла бы положиться во 
всем, что касалось ее жизни. И он был бы счастлив, если бы узнал, что она, допустим, так и 
полагает, что именно он, Буранный Едигей, самый преданный и самый любящий ее человек 
на свете.
То было мучительно — делать вид, что ничего особенного он к ней не испытывает, что 
между ними ничего не может и не должно быть!..
По пути в Кумбель всю дорогу он был занят этими размышлениями. Изводился. По- 
разному думалось. Испытывал странное, переменное состояние духа как бы в ожидании то 
ли скорого праздника, то ли неминуемой болезни. И в этом его состоянии ему казалось 
порой, что снова он находится на море. На море человек всегда чувствует себя по-другому, 
не как на земле, даже если все спокойно вокруг и, казалось бы, ничего не грозит. Как ни 
раздольно, как ни отрадно подчас бороздить по волнам, пусть и занимаясь нужным делом на 
плаву, как ни красивы отражения закатов и зорь на водной глади, но все равно надо было 
возвращаться к берегу, к тому или иному, но к берегу. Вечно на плаву не пробудешь. А на 
берегу ждет совсем иная жизнь. Море — временно, сушь постоян-на. Или, если страшно


приставать к берегу, надо найти остров, высадиться на нем и знать, что здесь твое место и 
здесь ты должен быть всегда. И ему даже представилось: нашелся бы такой остров, забрал 
бы он Зарипу с детишками и жил бы там. И к морю приучил бы ребят, и сам до конца дней 
провел бы жизнь на острове посреди моря, не сетуя на судьбу, а лишь радуясь. Только бы 
знать, что в любое время можешь ее видеть и быть для нее нужным, желанным, самым 
родным человеком...
Но тут же становилось стыдно перед собой от таких желаний — он почувствовал, как в 
краску кинуло, хотя за сотни километров вокруг и духу человеческого близко не было. 
Размечтался, как мальчишка, на остров захотелось, а с чего бы, спрашивается, с какой стати? 
И это он смеет так грезить, он, повязанный по рукам и ногам всей жизнью, семьей, детьми, 
работой, железной дорогой, наконец, сарозеками, к которым прирос, сам того не замечая, 
душой и т е л о м . Да и нужен ли он Зарипе, пусть худо ей, конечно, но почему он должен 
мнить о себе такое, почему он должен быть ей мил? Насчет ребят он не сомневался — он в 
них души не чаял, и они тянулись к нему. А с чего Зарипа стала бы того желать?! Да и имеет 
ли он на то право, чтобы так думать, когда жизнь давно поставила его крепко-накрепко на 
место, где ему наверняка пребывать до скончания д н е й .
Буранный Каранар шел знакомой тропой, много раз хоженной, и, зная, сколько еще 
предстоит пути, без принуждений со стороны хозяина трусил ходкой пробежкой, 
покрикивая и тяжко постанывая на бегу, покрывая резвым шагом немеренные сарозекские 
расстояния, по весенним увалам, логам, мимо иссохшего некогда соленого озера. А Едигей, 
сидя на нем, страдал, занятый с о б о ю . И настолько переполняли его эти противоречивые 
чувства, что не находил он себе места и душа его не находила приюта в немеренных 
пространствах С ары-О зеков. Так непосильно было е м у .
С этими настроениями прибыл он в Кумбель. Хотелось, конечно, чтобы Зарипа получила 
наконец ответы на свои письма от родственников, но при мысли, что родственники могут 
приехать за осиротевшей семьей и увезти ее в свои края или вызвать к себе, Едигею 
становилось совсем плохо. На почте в окошечке до востребования ему опять ответили, что 
никаких писем для Зарипы Куттыба-евой не прибывало. И он неожиданно для себя 
обрадовался этому. Мелькнула даже какая-то нехоро-шая, дикая мысль против совести: «Вот 
и хорошо, что нет». Потом он добросовестно выполнил ее поручение — отправил три 
телеграммы по трем адресам. С тем вернулся к в е ч е р у .
Весна тем временем сменялась летом. Уже пожухли, повыгорели сарозски. Отошла 
трава-мурава, как тихий сон. Желтая степь снова стала желтой. Накалялся воздух, день ото 
дня приближа-лась жаркая пора. А от родственников Куттыбаевых все так же не было ни 
слуху ни духу. Нет, не откликнулись они ни на письма, ни на телеграммы. А поезда 
катились через Боранлы-Буранный, и жизнь текла своим ч е р е д о м .
Зарипа уже и не ждала ответов, поняла, что нечего рассчитывать на помощь родных, что 
не стоит обременять их больше письмами и призывами о п о м о щ и . И, убеждаясь в этом, 
женщина впадала в молчаливое отчаяние — куда было двинуться теперь, как быть?.. Как 
сказать детям об их отце, с чего начинать, как перестраивать сокрушенную жизнь? Ответа 
пока не находила.
Быть может, не меньше, чем сама Зарипа, переживал за них Едигей. За них переживали 
все боранлинцы, но Едигею-то было ведомо, как обернулась трагедия этой семьи лично для 
него. Он уже не мог отделить себя от них. Изо дня в день он жил теперь судьбой этих ребят 
и Зарипы. И тоже был в напряженном ожидании — что теперь будет с ними, и тоже был в


молчаливом отчаянии — как теперь быть им, но ко всему этому он еще постоянно думал, 
все время мучительно думал: а как быть самому, как сладить с собой, как заглушить в себе 
голос, зовущий к ней? Нет, и он не находил никакого ответа... Не предполагал он никогда, 
что придется столкнуться в жизни и с таким д е л о м .
Много раз намеревался Едигей признаться ей, сказать откровенно и прямо, как любит ее 
и что готов все тяготы ее взять на себя, потому что не мыслит себя отдельно от них, но как 
было это сделать? Каким образом? Да и поймет ли она его? Совсем ведь женщине не до 
этого, когда такие беды обрушились на ее одинокую голову, а он, видите ли, полезет со 
своими чувствами! Куда это годится? Постоянно думая об этом, он мрачнел, терялся, ему 
стоило немалых усилий оставаться внешне таким, каким ему подобало быть на людях.
Однажды он все же сделал такой намек. Возвращаясь с обхода по перегону, заметил еще 
издали, что Зарипа пошла с ведрами к цистерне за водой. Его толкнуло к ней. И он пошел. 
Не потому, что был удобный случай, вроде бы ведра поднести. Почти через день, а то и 
ежедневно работали они вместе на путях, разговаривать могли сколько угодно. Но именно в 
ту минуту почувствовал Едигей неодолимость желания подойти к ней немедленно и сказать 
то, что не мог больше скрывать. Он подумал даже сгоряча, что это к лучшему — пусть не 
поймет, пусть отвергнет, но зато остынет, успокоится д у ш а . Она не видела и не слышала 
его приближения. Стояла спиной, отвернув кран цистерны. Одно ведро было уже наполнено 
и отставлено в сторону, а под струей стояло второе, из которого вода уже переливала через 
край. Кран был открыт до отказа. Вода пузырилась, выплески-валась, натекала вокруг 
лужей, а она точно бы не замечала ничего, стояла понуро, прислонившись плечом к 
цистерне. Зарипа была в ситцевом платьице, в котором прошлым летом встречала большой 
ливень. Едигей разглядел пряди вьющихся волос на виске и за ухом, ведь Эрмек был 
кудрявым в нее, осунувшееся лицо, истончившуюся шею, опустившееся плечо и брошенную 
на бедро руку. Шум ли воды заворожил ее, напомнив горные речки и арыки Семиречья, или 
просто ушла в себя, застигнутая в ту минуту горьким раздумьем? Бог знает. Но только 
Едигею стало невыносимо тесно в груди при виде ее оттого, что все в ней было до 
бесконечности родным, от желания немедленно приласкать ее, оберечь, защитить от всего, 
что угнетало. Но делать этого нельзя было. Он лишь молча закрутил вентиль крана, 
остановил льющуюся воду. Она глянула на него без удивления, отрешенным взором, как 
будто он находился не возле, а где-то очень далеко от нее.
— Ты чего? Что с тобой? — молвил он участливо.
Она ничего не сказала, усмехнулась только углами губ и неопределенно приподняла 
брови над проясняющимися глазами, говоря этим: ничего, мол, так с е б е .
— Тебе худо? — снова спросил Едигей.
— Худо, — призналась она, тяжело вздохнув. Едигей растерянно подвигал плечами.
— Зачем ты так изводишься? — упрекнул он ее, хотя собирался говорить не об этом. — 
Сколько можно? Ведь этим не поможешь. И нам тяжко (он хотел сказать — и мне) смотреть 
на тебя, и детям трудно. Пойми. Не надо так. Надо что-то делать, — говорил он, стремясь 
подобрать слова, кото-рые, как того хотел он, должны были бы сказать ей, что именно он 
больше, чем кто-либо на свете, переживает и любит ее. — Ты вот сама подумай. Ну не 
отвечают на письма, так бог с ними, не пропа-дем. Ведь с тобой (он хотел сказать — я) мы 
все тут как свои. Ты только не падай духом. Работай, держись. А ребята поднимутся и здесь, 
среди нас (он хотел сказать — со мной). И все образуется понемногу. Зачем тебе куда-то 
уезжать? Мы все здесь как свои. А я, ты сама знаешь, без детишек твоих дня не бываю. — И


остановился, потому что раскрылся настолько, насколько позволяло его положение.
— Я все понимаю, Едике, — ответила Зарипа. — Спасибо, конечно. Я знаю, в беде не 
останемся. Но нам надо выбираться отсюда. Чтобы позабыли дети все, что и как тут было. И 
тогда я должна буду сказать им правду. Сам понимаешь, так долго не может продолжаться... 
Вот и думаю, как б ы т ь .
— Так-то оно так, — вынужден был согласиться Едигей. — Только ты не спеши. 
Подумай еще. Ну куда ты с этими малолетками, где и как придется? А я как подумаю, мне 
страшно, как я тут без вас буду.
И действительно, очень страшился за них, за нее и за ребят, и оттого не пытался 
заглянуть дальше чем в завтрашний день, хотя тоже понимал, что долго так продолжаться не 
могло. А через несколько дней после этого разговора был еще случай, когда он выдал себя с 
головой и долго каялся, мучился после этого, не находя себе оправдания.
С той памятной поездки в Кумбель, когда Эрмек, испугавшись парикмахера, не дал себя 
подстричь, прошло много месяцев. Мальчик так и ходил нестриженый, весь в черных 
кудряшках, и хотя вольные кудри украшали его, но подстричь упрямого трусишку давно 
было пора. Едигей при случае то и дело утыкался носом в пушистое темя мальчонки, целуя 
его и вдыхая запах детской головы. Однако волосы доходили Эрмеку уже до плеч и мешали 
ему в играх и беготне. Как, должно быть, непривычна, чужда и непонятна была для малыша 
сама необходимость эта. Потому он не давался никому, а Казангап, видя такое дело, сумел 
уговорить его. Припугнул даже немного — что, мол, козлята не любят длинноволосых, 
бодать будут.
Потом Зарипа рассказывала, как стригли Эрмека. Пришлось Казангапу по-настоящему 
силу применить. Зажал его между ног и обработал машинкой. Рев стоял на весь разъезд. А 
когда закончилась стрижка, добрая Букей, чтобы успокоить ребенка, сунула ему зеркало. На, 
мол, посмотри, какой ты хорошенький стал. Мальчик глянул, не узнал себя и еще больше 
заорал. Таким, ревущим во всю мочь, уводила его Зарипа с Казангапова двора, когда 
повстречался на тропинке Едигей.
Наголо остриженный Эрмек, совершенно непохожий на себя, с оголившейся тонкой 
шеей, с оттопыренными ушами, заплаканный, вырвался из рук матери, кинулся к Едигею с 
плачем:
— Дядя Едигей, посмотри, что они сделали со мной!
И если бы прежде сказали Буранному Едигею, что с ним произойдет такое, ни за что бы 
не поверил. Он подхватил малыша на руки и, прижимая его к себе, всем существом своим 
воспринял его беду, его беззащитность, его жалобу и доверие, как будто все это произошло с 
ним самим, он стал целовать его и приговаривал срывающимся от горечи и нежности 
голосом, не понимая толком смысла своих слов:
— Успокойся, родной мой! Не плачь. Я никому не дам тебя в обиду, я буду тебе как отец! 
Я буду любить тебя как отец, только ты не плачь! — И, глянув на Зарипу, которая замерла 
перед ним сама не своя, понял, что перешагнул какую-то запретную черту, и растерялся, 
заспешил, удаляясь от нее с мальчиком на руках, бормоча в замешательстве одни и те же 
слова: — Не плачь! Вот я сейчас этого Казангапа, я вот, сейчас я ему покажу! Я ему покажу, 
вот сейчас этого Казангапа, я ему покажу! Вот я сейчас, я ему покажу!..
Несколько дней после этого Едигей избегал Зарипу. Да и она, как понял он, уходила от 
встречи с ним. Каялся Буранный Едигей, что так нелепо проговорился, что смутил ни в чем 
не повинную женщину, у которой и без этого хватало забот и тревог. Каково было ей в ее


положении — сколько боли добавил он к ее горестям! Ни прощения, ни оправдания не 
находил себе Едигей. И на долгие годы, быть может до последнего вздоха, запомнил он то 
мгновение, когда всем существом своим ощутил приникшего к нему беззащитного 
обиженного ребенка, и как тронулась в нем душа от нежности и горечи, и как смотрела на 
него Зарипа, пораженная этой сценой, как глядела она на него с немым криком скорби в 
глазах.
Притих на какое-то время Буранный Едигей после этого случая и все то, что вынужден 
был в себе затаить, заглушить, перенес на ее детей. Иного способа не находил. Он занимал 
их всякий раз, когда был свободен, и все продолжал рассказывать им, многое повторяя и 
многое припоминая заново, о море. То было самой любимой темой у них. О чайках, о рыбах, 
о перелетных птицах, об аральских островах, на которых сохранились редкие животные, уже 
исчезнувшие в других местах. Но в тех разговорах с ребятами припоминал Едигей все чаще и 
все настойчивей собственную быль на Араль-ском море, единственное, что он предпочитал 
не рассказывать никому. То было вовсе не детским делом. Знали о том только двое, только 
он и Укубала, но и между собой они никогда не заговари-вали об этом, ибо то было связано 
с их умершим первенцем. Будь он жив, тот младенец, был бы он сейчас гораздо старше 
боранлинской детворы, старше даже Казапгапова Сабитжана года на два. Но не выжил. А 
ведь всякого ребенка ждут с надеждой, что родится он и будет долго жить, очень долго, 
даже трудно представить себе, как долго, а иначе стали бы разве люди рожать детей?..
В ту рыбацкую бытность его, в молодые годы, незадолго до войны пережили они с 
Укубалой удивительный случай. Такое случается, должно быть, лишь однажды и никогда не 
повторяется.
С тех пор как они поженились, Едигею в море все время хотелось побыстрей вернуться 
домой. Он любил Укубалу. Он знал, что она его тоже ждет. Более желанной женщины для 
него тогда не было. Ему подчас казалось, что он существует, собственно, для того, чтобы все 
время думать о ней, вбирать, накапливать в себе силу моря и силу солнца и отдавать затем 
себя ей, ждущей его жене, ибо из этой отдачи возникало обоюдное счастье, сердцевина 
счастья
— все остальное, внешнее лишь дополня-ло и обогащало их счастье, их взаимное 
упоение тем, что было даровано ему солнцем и морем. И когда она почувствовала, что в ней 
что-то произошло, что она забеременела и скоро быть ей матерью, к постоянным 
ожиданиям встреч после моря прибавилось ожидание будущего первенца. То была 
безоблачная пора в их жизни.
Поздней осенью, уже перед началом зимы, на лице Укубалы начали проступать 
различимые при внимательном взгляде коричневые пятна. И уже обозначился, округлился 
живот. Однажды она спросила его, какая из себя рыба алтын мекре. «Слышать слышала о 
ней, но никогда не видела». Он сказал ей, что это очень редкая рыба из осетровых, 
глубоководная, довольно крупная, но достоинст-во ее больше в красоте — сама рыба 
сиповато-крапчатая, а темя, плавники и хрящевой гребень по спине — от головы до кончика 
хвоста — как из чистого золота, дивно как светится золотым блеском. Оттого и называется 
алтын мекре, золотой мекре.
В следующий раз Укубала сказала, что ей приснился во сне золотой мекре. Рыба будто 
бы плавала вокруг нее, а она пыталась ее изловить. Ей очень хотелось поймать ту рыбу, а 
затем отпус-тить. Но обязательно подержать ту рыбу в руках, ощутить ее золотую плоть. Ей 
до того хотелось потискать ту рыбину, что во сне она погналась за ней. А рыбина не


давалась, и, проснувшись, Укубала долго не могла успокоиться, испытывая странную досаду, 
будто и в самом деле не удалось ей достиг-нуть какой-то важной цели. Укубала посмеялась 
над собой, но и наяву ей все так же нестерпимо хотелось изловить золотого мекре.
А Едигей это понял, думал об этом, выгребая сети из моря, и, как оказалось потом, 
правильно истолковал значение ее желания, возникшего во сне и не исчезнувшего в яви. Он 
понял так, что ему предстоит во что бы то ни стало добыть золотого мекре, ибо то, что 
испытывала беременная Укубала, было ее талгаком^ . Многие женщины на сносях 
чувствуют такую неудовлетворенность, их талгак проявляется в том, что они хотят съесть 
чего-то кислого, соленого, очень острого или горького, а иные страсть как хотят жареного 
мяса какого-нибудь дикого зверя или птицы. Едигей не удивился талгаку жены. Жена 
промыслового рыбака и должна была пожелать то, что имело отношение к занятию мужа. 
Ей сам бог велел захотеть увидеть воочию и ощутить в руках золото той большой рыбы 
Понаслышке Едигей знал, что если талгак беременной женщины останется неутоленным, то 
это может привести к вредным последствиям для ребенка в утробе.
Талгак же Укубалы оказался настолько необыкновенным, что она сама не посмела 
признаться в этом вслух, а Едигей не стал уточнять, не стал допытываться, потому что 
неизвестно было, сможет ли он добыть такую редкую рыбу. Решил вначале поймать ее, а уж 
потом выяснить, это ли было ее страстью.
К тому времени большой сезон рыболовства на Аральском море был уже на исходе — 
разгар сезона от июля по ноябрь. Зима дышала уже в лицо. Артель готовилась к зимнему 
промыслу, подледному лову, когда море на всем своем полуторатысячекилометровом по 
кругу пространстве покроется крепким льдом и придется бить огромные проруби, запускать 
туда обгруженные сети и тянуть их со дна морского воротом от одной проруби к другой с 
помощью упряжных верблюдов, этих незаменимых степных тягачей... И ветер будет 
вьюжить, а рыба, что попадает в сети, не успеет и шевельнуться, когда ее выпростают 
наверх, закаменеет сразу, покроется ледяным панцирем на открытом аральском х о л о д е . Но 
сколько ни приходилось Едигею зимой и летом ловить с артелью рыбу и ценных и 
малоценных пород, однако не помнил, чтобы золотой мекре когда-нибудь попадался в сети. 
Эту рыбу удавалось изредка взять на крючок или блесну, и то было событием для рыбаков. 
Об этом говорили потом, что такому-то повезло — вытащил золотого мекре.
В то раннее утро он отправился в море, сказав жене, что порыбачит для дома, пока еще 
лед не стал. Укубала отговаривала его накануне:
— Дома ведь полно всякой рыбы. Стоит ли выходить? Холодно уже.
Но Едигей настоял на своем.
— Что дома, то дома, — сказал он. — Сама говоришь, тетка Сагын крепко слегла. Надо 
ее пополь-зовать горячей свежей ухой, усачовой или жереховой. Самое первое средство. А 
кто ей, старой, наловит рыбы?
Под этим предлогом и двинулся с угра пораньше Едигей на добычу золотого мекре. Все 
снасти, все необходимые приспособления он тщательно продумал и приготовил заранее. Все 
это было уложено на носу лодки. И сам поплотней оделся, поверх всего плащ дождевой с 
капюшоном натянул и поплыл.
День был неясный, неустойчивый, между осенью и зимой. Преодолевая под косым углом 
накат воды, Едигей направлял лодку веслами в открытое море, где, как он предполагал, 
должны быть места пастьбы золотого мекре. Все, конечно, зависело от везения, ибо нет 
ничего малопостижимее в охотничьем предприятии, нежели ловля морской рыбы на


крючок. На суше, как бы то ни было, человек и его добыча находятся в одной среде, ловец 
может преследовать зверя, приближаясь, подкрадываясь, выжидая и нападая Под водой 
ничего этого ловцу не дано. Опустив снасти, он вынужден ждагь, появится ли рыба, и если 
появится, то накинется ли на приманку.
В душе Едигей очень надеялся, что должно ему повезти, ибо вышел он в море не ради 
промысла, как бывало всегда, а ради вещего желания беременной жены.
Крепок и силен был молодой Едигей на веслах. Неутомимо, равномерно отталкиваясь от 
зыбкой текучей воды, выводил он лодку в море по извилистым, шатким волнам. Такие 
волны аральские рыбаки называют ийрек толкун — кривобокие волны. Ийрек толкуны — 
ранние предвестники грядущего шторма. Но сами по себе они неопасны, и можно было не 
страшась плыть подальше в море.
По мере удаления от земли берег с его крутым глинистым обрывом и каменистой 
полосой прибоя с края воды постепенно уменьшался, становясь все менее различимым, и 
вскоре превратился в смутную, временами исчезающую черту. Тучи неподвижно нависли 
сверху, а понизу держался заметно сквозящий ветер, лижущий водную рябь.
Часа через два Едигей остановил лодку, убрал весла, заякорился и стал устраивать 
снасти. У него были две катушки с бечевой, с самодельным устройством, застопоряющим 
лесу. Одну он приладил на корме, бечева с грузилом опустилась через рогатину на глубину 
метров в сто, и в запасе оставалось метров двадцать. Другую установил таким же способом 
на носу. И затем снова взял в руки весла, для того чтобы придерживать, подправлять лодку в 
нужном положении среди течений и ветра. И, главное, чтобы не спутались лесы между 
собой.
И с тем стал ждать. По его предположениям, именно в таких местах могла обитать эта 
редкая рыба. Доказательств тому не имелось, то была чистая интуиция. И, однако, он верил, 
что та рыба должна появиться. Непременно, обязательно должна появиться. Без нее он не 
мог возвратиться домой. Она нужна ему была не ради забавы, а ради очень важного в его 
жизни дела.
Рыбы через некоторое время дали о себе знать. Но то были не те. Сначала поймался 
жерех. Когда Едигей его тянул, он знал, что это не золотой мекре. Не могло быть такого, 
чтобы с первого раза попался золотой мекре. Слишком просто и неинтересно стало бы жить 
на свете. Едигей согласен был потрудиться, подождать. Потом подцепился на крючок 
большой усач, одна из лучших рыб на Арале, если не самая лучшая. И того, оглушив, он 
бросил на дно лодки. Во всяком случае, на уху для больном тетки Сагын уже было больше 
чем достаточно. И еще попался тран — аральский лещ. Какого черта его туда занесло? 
Обычно трап держится поверху. Но бог с ним, сам виноват. И после этого наступила 
длительная, тягостная пауза... «Нет, я дождусь, — сказал себе Едигей. — Хоть я и не 
говорил, но она знает, что я отправился за золотым мекре. И я должен его добыть, чтобы 
дите в утробе не изнывало. Это ведь дите хочет, чтобы мать увидела и подержала в руках 
золотого мекре. А почему оно того хочет, этого никто не знает. Мать тоже того жаждет, а я 
отец, и я сделаю так, чтобы желание их утолить».


Пошаливали ийрек толкуны, крутили лодку, потому они и кривобокие, неверные, шаткие 
волны. Замерзать начал Едигей от малоподвижности и все время зорко следил за катушками 
с бечевой — не дернется ли, не поползет ли леса, покоящаяся на рогатине. Нет, ни на носу, 
ни на корме никаких признаков. Однако Едигей не терял терпения. Он знал, он верил, что 
должен прийти к нему золотой мекре. Только бы море потерпело малость — что-то уж 
больно крутят ийрек толкуны. К чему бы это? Нет, шторма не должно быть так скоро. 
Может, к вечеру или к ночи поднимутся штормовые волны — алабаши, пестроголовые 
ревуны. И тогда закипит грозный Арал от края и до края, белой пеной покроется, и никто не 
посмеет тогда сунуться в море. А пока еще можно, пока еще есть время...
Нахохлившись, замерзая и оглядываясь вокруг, ждал Едигей свою рыбу в море. «Что ж ты 
медлишь, вот ей-богу, да ты не бойся, — подумал он о рыбе.Не бойся, я говорю, я ведь тебя 
отпущу назад. Не бывает, говоришь, такого? А вот представь себе — бывает. Не для еды тебя 
я поджидаю. Еды и рыбы всякой полно дома. И вот на дне лодки лежат три рыбины. Стал бы 
я из-за еды выжидать тебя, золотой мекре! Понимаешь, первенец должен появиться у нас. А 
ты приснился недавно моей жене, и с тех пор она покой потеряла, хотя и не говорит об 
этом, но я-то все вижу. Я не могу объяснить, почему это так, но очень надо, чтобы она 
увидела тебя и подержала в руках, и я даю слово, сразу же отпущу тебя в море. Тут дело 
такое, что ты особая, редкая рыба. У тебя золотое темя и хвост, и плавники, и хребет по 
спине тоже золотые. И ты войди в наше положение. Она жаждет увидеть тебя наяву, она 
хочет притронуться к тебе, чтобы почувствовать в руках, какой ты на ощупь, золотой мекре. 
Не думай, что если ты рыба, то к нам не имеешь отношения. Хотя ты и рыба, а она почему- 
то тоскует по тебе как по сестре, как по брату, и хочется ей увидеть тебя, прежде чем 
родится ребенок. И дите в чреве будет довольно. Вот такое вот дело. Выручай, друг мой, 
золотой мекре. Подходи. Не обижу. Слово даю. Если бы я имел злой умысел, ты бы это 
почувствовал. На крючок, их два крючка, выбирай любой, я нацепил большой кусок мяса. 
Немного с запахом мясо, чтобы ты учуял издали. И ты подходи и не думай ничего плохого. 
Если бы я блесну подсунул тебе, тогда было бы нечестно, хотя ты скорее пошел бы на 
блесну. Но ведь ты же проглотишь блесну, и как ты будешь потом жить с железом в брюхе, 
когда я отпущу тебя в море? То было бы обманом. А я тебе честно предлагаю крючок. 
Немного поранятся губы, только и всего. И не беспокойся, я захватил с собой большой 
бурдюк. Туда я налью воды, и ты полежишь пока в бурдюке с водой, а потом уплывешь. Но я 
не уйду отсюда без тебя. А время не ждет. Разве ты не чувствуешь, как крепчают волны и 
ветер усиливается, разве ты хочешь, чтобы первенец мой родился сиротой, без отца? 
Подумай, помоги м н е .»
Уже смеркалось в сизых просторах холодною предзимнего моря. То появляясь на 
гребнях волн, то исчезая между волнами, лодка шла к берегу. Трудно шла, борясь с 
бурунами, море уже шумело, вскипало исподволь, раскачивалось, набирая штормовую силу. 
Ледяные брызги летели в лицо, и руки на веслах взбухали от холода и влаги.
Укубала ходила по берегу. Давно уже, охваченная тревогой, она вышла к морю и ждала 
мужа. Когда соглашалась идти замуж за рыбака, говорили ей степные сородичи-скотоводы: 
подумала бы, прежде чем слово дать, на тяжкую жизнь отваживаешься, выходишь замуж за 
море и придется не раз и не два умываться слезами у моря, мольбы к нему обращать. А она 
не отказала Едигею, только сказала: как муж, так и я буду.
Так оно и получилось. А в этот раз ушел он не с артелью, а один, и уже быстро 
смеркалось, и на море было шумно и неспокойно.


Но вот замелькали среди бурунов взмахи весел и лодка показалась на волне. Закутанная в 
платок, с выпирающим уже животом, Укубала подошла к самому прибою и ждала здесь, 
пока причаливал Едигей. Прибой вынес мощным толчком лодку на отмель. Едигей мигом 
соскочил в воду и вытащил лодку на берег, волоча ее, как бык. И когда он распрямился, весь 
волглый и соленый, Укубала подошла и обняла его за мокрую шею под холодным, 
одеревеневшим плащом.
— Все глаза проглядела. Почему ты так долго?
— Он не появлялся весь день и только под конец приплыл.
— Как, ты ходил за золотым мекре?
— Да, я его упросил. Ты можешь посмотреть на него.
Едигей достал из лодки тяжелый кожаный бурдюк, наполненный водой, развязал его и 
выплеснул на прибрежную гальку вместе с водой золотого мекре. То была большая рыба. 
Могучая и красивая рыба. Она бешено заколотила золотым хвостом, изгибаясь, 
подпрыгивая, разметая вокруг мокрую гальку, и, широко разевая розовую пасть, обратилась 
к морю, пытаясь добраться до родной стихии, до прибоя. На какую-то недолгую секунду 
рыба вдруг замерла напряженно, затихла, пытаясь осво-иться, оглядывая немигающими 
безупречно круглыми и чистыми глазами тот мир, в котором нечаянно очутилась. Даже в 
сумеречном предвечерье зимнего дня непривычный свет ударил в голову, и увидела рыба 
сияющие глаза людей, склонившихся над ней, кромку берега и небо и в очень далекой 
перспе-ктиве над морем различила за редкими облаками на горизонте нестерпимо яркий 
для нее закат угасающего солнца. Задыхаться начала. И рыба вскинулась. Заколотилась, 
закрутилась с новой силой, желая добраться до воды. Едигей поднял золотого мекре под 
жабры.
— Подставляй руки, держи, — сказал он Укубале.
Укубала приняла рыбину, как ребенка, на обе руки и прижала ее к груди.
— Какая она упругая! — воскликнула Укубала, ощутив ее пружинистую внутреннюю 
силу. — А тяжелая, как полено! И как здорово пахнет морем! И красивая какая! На, Едигей, 
я довольна, очень довольна. Исполнилось мое желание. Отпусти ее в воду поскорей...
Едигей понес золотого мекре к морю. Войдя по колено в набегающий прибой, он дал 
рыбе соско-льзнуть вниз. На какое-то короткое мгновение, когда золотой мекре падал в 
воду, отразилась в густой синеве воздуха вся золотая оснастка рыбы от темени до хвоста, и, 
блеснув, вспарывая воду стремительным корпусом, рыба уплыла в глуби н у.
А большой шторм разразился на море ночью. Ревело море за стеной, под обрывом. Еще 
раз убедился Едигей: неспроста возникают предвестники бури — ийрек толкуны. То была 
уже глубокая ночь. Прислушиваясь в полудреме к бушующему прибою, Едигей вспомнил о 
своем заветном мекре Как-то его рыбе сейчас? Хотя, должно быть, на больших глубинах 
море не так сотрясается. В своей глубокой тьме рыба тоже прислушивается, наверно, к тому, 
как ходят волны поверху. Едигей счастливо улыбнулся при этом и, засыпая, положил руку на 
бок жены и услышал вдруг толчки из чрева. То давал о себе знать его будущий первенец. И 
этому Едигей счастливо улыбнулся и безмятежно уснул.
Знал бы, что не пройдет и года, как разразится война, и все опрокинется в жизни, и 
уйдет он от моря навсегда и только будет о нем вспом инать. Особенно когда тяжелые дни 
н асту п ят.
Поезда в этих краях шли с востока на запад и с запада на в о с т о к .
А по сторонам от железной дороги в этих краях лежали великие пустынные


пространства — Сары-Озеки, Серединные земли желтых степей...
В том страшном для Буранного Едигея пятьдесят третьем году и зима легла ранняя. 
Никогда такого не бывало в сарозеках. В конце октября уже заснежило, холода начались. 
Хорошо, что успел до того картошки завести с Кумбеля себе и Зарипе с детьми. Как знал — 
поторопился. Последний раз пришлось на верблюде ехать, побоялся, что в проходящем 
товарняке картошка померзнет в открытом тамбуре, пока довезешь. Кому она тогда нужна. 
А так поехал на Буранном Каранаре, уложил на него вьюком два огромных мешка — самому 
не сладить было с мешками, хорошо, что люди подсобили, — один по одну сторону, другой 
по другую, а сверху утеплил мешки кошмой, подоткнул края, чтобы ветер не задувал, сам же 
взгромоздился на самый верх между мешками и поехал спокойно к себе на Боранлы- 
Буранный. Сидел на Каранаре, как на слоне. Так думалось и самому Едигею. До этого никто 
здесь представления не имел о верховых слонах. Той осенью крутили на станции первый 
индийский фильм. Все кумбельцы от мала до велика повалили смотреть невиданную 
кинокартину о невиданной стране. В фильме, кроме бесконечных песен и танцев, 
показывали слонов, на тигров в джунгли выезжали охотиться, сидя на слонах. Едигею тоже 
удалось посмотреть ту картину. Были они с начальником разъезда на общепрофсоюзпом 
собрании как делегаты от боран-линцев, вот тогда по окончании собрания в клубе депо 
показали им индийский фильм. С того и началось. Стали выходить из кино, разговоры 
разные возникали, и дивились железнодорожники, как в Индии на слонах ездят. А кто-то 
громко сказал на это:
— И что вам дались эти слоны, едигеевский Буранный Каранар чем хуже слона? Нагрузи 
— так он прет, как слон!
— И то верно, — засмеялись вокруг.
— Да что слон! — откликнулся еще голос. — Слон-то только в жарких странах может 
жить. А попробуй у нас по сарозекам зимой. Слон твой и копыта откинет, куда ему до 
Каранара!
— Слушай, Едигей, слушай, Буранный, а почему бы тебе не соорудить такую же будку на 
Каранаре, как в Индии на слонах? И будешь себе ездить, как тамошний богач!
Едигей посмеивался. Подшучивали над ним друзья, но все же лестно было слышать такие 
слова о своем знаменитом атане...
Зато перепало Едигею той зимой, попереживал, погоревал из-за того же К ар ан ар а.
Но это случилось уже с холодами. А в тот день застиг его в пути первый снегопад. 
Снежок и до этого сыпал несколько раз и быстро таял. А тут зарядил, да еще как! 
Сомкнулось небо над сарозеками сплошным мраком, ветер закрутил. Густо, тяжело повалил 
снег белыми кружащимися хлопьями. Не холодно было, но мокро и неуютно. А главное — 
не различить ничего вокруг из-за снега. Что было делать? В сарозеках нет попутных 
пристанищ, где можно было бы переждать непогоду. Оставалось одно — положиться на 
силу и чутье Буранного Каранара. Он-то должен был привезти к дому. Едигей предоставил 
атану полную волю, а сам поднял воротник, нахлобучил шапку, укрылся капюшоном и 
терпеливо сидел, тщетно стараясь что-то различить по сторонам. Непроглядная завеса снега, 
и только. А Каранар шел в той круговерти, не сбавляя шага и, должно быть, понимая, что 
хозяин сейчас ему не хозяин, потому и примолк, затих на вьюках и ничем уже не проявлял 
себя. Великой силой должен был обладать Каранар, чтобы с таким грузом бежать в степи по 
снегопаду. Могуче, жарко дышал, неся на себе хозяина, и кричал, рявкал, как зверь, а то 
завывал подолгу тягучим дорожным гудом и все шел неутомимо и безостановочно сквозь


летящий навстречу снег...
Немудрено — слишком длинным показался Едигею тот путь. «Скорей бы уж 
добраться», — думал он и представлял себе, как заявится и что дома наверняка беспокоятся, 
что с ним в такую непогоду. Укубала тревожится о нем, только не скажет об этом вслух. Она 
не из тех, кто выкладывает все, что в мыслях. Может быть, и Зарипа думает, что с ним? 
Конечно, думает. Но она тем более звука не проронит, старается как можно меньше 
попадаться ему на глаза и избегает всяческих разговоров наедине. А что избегать, что, 
собственно, плохого такого произошло? Ведь ни словом, ни поступком каким не дал он, 
Едигей, повода к тому, чтобы кто-то мог подумать, будто что-то здесь не так. Как было 
прежде, так и есть. Просто они, оказавшись попутчиками в жизни, словно бы оглянулись 
вдруг, той ли дорогой и д у т . И снова пошли. Вот н все. А каково приходится ему при этом, 
это уж его б е д а . Это его судьба — на роду, должно быть, так написано, что разрываться 
суждено как между двух огней. И пусть то никого не тревожит, это его дело, как быть с 
самим собой, с душой своей многострадальной. Кому какое дело, что с ним и что его ждет 
впереди! Не малое дитятко он, как-нибудь разберется, сам развяжет тугой узел, который 
затягивался все туже по его же в и н е .
Это были страшные мысли, мучительные и безысходные. Вот уже зима вступила в 
сарозеки, а он по-прежнему не мог ни забыть Зарину, ни отказаться хотя бы мысленно от 
Укубалы. На беду свою, он нуждался в обеих сразу, и они, вероятно, видя и зная это, не 
пытались торопить события, чтобы помочь ему побыстрей определиться. Внешне все 
обстояло как всегда — ровные отношения между женщинами, детвора обоих домов, как 
общая семья, вместе росла, постоянно вместе играли их дети на разъезде — то в том доме, 
то в э т о м . Так прошло лето, и так минула о с е н ь .
Сиротливо и неприютно чувствовал себя Буранный Едигей в одиночестве среди 
снегопада. Мело, безлюдье кругом. Каранар то и дело стряхивал с головы налипающие 
комья снега и будил на бегу тишину рыком и выкликами. Худо было хозяину в том пути. 
Едигей ничего не мог поделать с собой, никак не удавалось ему успокоить, определить себя 
на чем-то одном, бесспорном и безусловном. Не мог начистоту открыться перед Зарипой, не 
мог отречься и от Укубалы. И тогда он начинал поносить, ругать себя последними словами: 
«Скотина! Хайван что ты, что твой верблюд! Сволочь! Собака! Дурья голова!» — и еще в 
том же духе, перемежая их крепким матом, бичевал себя, устрашал и оскорблял, чтобы 
отрезветь, чтобы прийти в себя, одуматься, остановиться. Но ничто не п о м о гал о . И был 
он что тот оползень, стронувшийся с м е с т а . Единственная отрада, которая ждала его, были 
дети. Они безоговорочно принимали его таким, какой он есть, и не ставили перед ним 
особых проблем. В чем помочь, что подвезти, что приладить по дому — это он для них готов 
был всегда с великим удоволь-ствием, как и сейчас картошку вез им на зиму в двух 
огромных мешках, навьюченных на Каранара. Топливо тоже было за п асе н о .
Мысли о детях были прибежищем для Едигея, там он оказывался в полном ладу с самим 
собой. Он представлял, как доберется до Боранлы-Буранного, как выбегут мальчишки из 
дома, заслышав его приезд, и не загонишь их назад, хотя снег идет, и будут прыгать вокруг с 
громкими криками: «Дядя Едигей приехал! На Каранаре! Картошку привез!» — и то, как 
строго и властно прикажет он верблюду лечь ничком на землю и тогда, весь заснеженный, 
слезет с Каранара, отряхиваясь и успевая между делом погладить детишек по головам, и как 
затем начнет разгружать мешки с картошкой и поглядывать, а не появится ли возле Зарипа, 
если она дома, он ей ничего не скажет особенного, да и она не скажет, он только посмотрит


ей в лицо и будет тем доволен — и опять занедужит, закручинится, так что ж, куда от этого 
денешься, а ребятишки будут крутиться возле, путаться под руками, то и дело опасливо 
подбегая к нему, боясь верблюжьего рыка, и, преодолевая страх, будут пытаться ему помочь, 
и это принесет ему вознаграждение за все муки...
Внутренне он готовился к скорой встрече с Абуталиповыми ребятами, заранее думал: а 
что расскажет он им в этот раз, своим, как он их называл, ненасытным слухачам? Опять об 
Аральском море? Самые любимые рассказы — всякие случаи на море, которые они 
домысливают затем с непремен-ным участием отца и тем самым продолжают, сами того не 
ведая, держать связь с ним, с памятью о н е м . Только вот все, что знал и слышал Едигей о 
морской жизни, истощилось, все уже много раз им было сказано и пересказано, кроме разве 
что истории с золотым мекре. А как поведать эту историю? Кому ее объяснить, кроме как 
самому себе, знающему, что стоит за давнишним тем событием.
Так проделывал он путь в тот снегопадный день. Всю дорогу не покидали его сомнения, 
размыш -ления. И всю дорогу шел с н е г .
С того снега и зима легла в сарозеках, ранняя и студеная с первых шагов.
С началом холодов снова пришел в неистовство Буранный Каранар, снова взъярился, 
снова взбунтовалась в нем самцовая сила, и уже ничто и никто не мог посягать на его 
свободу. Тут и самому хозяину в пору было отступиться, не лезть на р о ж о н .
На третий день после снегопада промело сарозеки метельным морозным ветром, и 
встала сразу, как пар, напряженная мглистая стынь над степью. Далеко и отчетливо 
слышались по стуже скрипучие шаги, любой звук, любой шорох разносился с предельной 
ясностью. Поезда на перегоне слышались за многие километры. А когда на рассвете 
услышал Едигей спросонья трубный рев Буранного Каранара в загоне и то, как он топтал-ся 
и расшатывал со скрежетом изгородь за домом, понял, какая напасть снова пожаловала ко 
двору. Быстро оделся, вышел впотьмах, пошел к загону и раскричался, колюче обдирая 
глотку морозным вяжущим воздухом:
— Ты чего! Ты чего, опять конец света? Опять за свое? Опять кровь мою пить! Ах ты 
хайван! Замолчи! Заткнись, говорю! Что-то ты рано больно в этом году решил заняться этим 
делом. Не насмешил бы народ!
Но напрасно он тратил слова на ветер. Обуреваемый пробудившейся страстью верблюд 
не думал считаться с ним. Он требовал своего, он орал, фыркал, устрашающе скрипел 
зубами, ломал загон.
— Значит, учуял? — Хозяин сменил гнев на укоризну. — Ну ясное дело, тебе сейчас 
немедленно требу-ется бежать туда, в стадо. Учуял, что какая-то кайманча^22 в охоту 
пришла! Эх-эх! И почему только угораздило бога устроить ваше верблюжье отродье так, что 
в году только раз спохватываетесь о том, чем могли заниматься каждый день без шума и 
скандала? И кому тогда какое дело! Так нет, прямо конец света!..
Все это выговаривал Буранный Едигей больше для формы, чтобы не так обидно было, 
ибо он прекрасно понимал свою беспомощность. Ничего не оставалось, не сотрясать же 
воздух впустую, — открыл загон. И не успел он отодвинуть тяжеленную, в рост человека 
калитку из жердей, которую держал на крепкой цепи, как, едва не сшибя его с ног, Каранар 
ринулся вон и побежал в степь с яростным воплем и рыком, широко раскидывая цыбастые 
ноги и тряся тугими черными горбами. Мигом скрылся с глаз, взметая тучи снега за собой.
— Тьфу ты! — плюнул вслед хозяин и добавил в сердцах: — Беги, беги, дурак, а то 
опоздаешь!


Едигею с утра предстояло выходить на работу. Потому и пришлось смириться с бунтом 
Каранара. Знал бы, чем все это кончится, да разве отпустил бы его — ни за что, пусть хоть 
лопнул бы. Но кто бы без него смог управляться дома с взбесившимся атаном? Пусть 
проваливает куда подальше. Понадеялся Едигей, что верблюд проветрится на воле, 
поостынет в нем горячая кровь, поуспокоится...
На другой день уже стали поступать вести, как сводки с фронта, о боевых действиях 
Буранного Каранара. Картина складывалась малоутешительная. Стоило остановиться поезду 
на Боранлы-Буранном, как машинист, или кочегар, или кондуктор наперебой рассказывали 
о бесчинствах и погромах Каранара, устраиваемых им в пристанционных и приразъездных 
верблюжьих гуртах. Передали, что на разъезде Малакумдычап Каранар забил до издыхания 
двух атанов и погнал перед собой в степь четырех маток, хозяевам с трудом удалось отбить 
их у Каранара. Люди из ружей стреляли в воздух. В другом месте Каранар согнал с 
верблюдицы ехавшего верхом хозяина. Хозяин, олух небесный, ждал часа два, думал, что, 
позабавившись, атан с миром отпустит его верблюдицу, которая, кстати, вовсе не 
собиралась сама избавляться от этого нахала. Но когда человек стал приближаться к 
верблюдице, чтобы уехать на ней домой, Каранар кинулся на него зверь зверем и погнал его 
— и затоптал бы, если бы тот не успел спрыгнуть в глубокую промоину и затаиться там, как 
мышь, ни живой ни мертвый. Потом он пришел в себя и, выбравшись по оврагу подальше от 
места встречи с Буранным Каранаром, поспешил домой счастливый, что жив остался.
Поступали по устному телефону сарозекскому и другие подобные вести о свирепых 
похождениях Каранара, но самое тревожное и грозное сообщение прибыло в письменном 
виде с разъезда Ак-Мойнак. Вон куда подался, чсртяка,Ак-Мойнак, за станцией Кумбель! 
Оттуда 
прислал 
свое 
посла-ние 
некий 
Коспан. 
Вот 
что 
писалось 
в 
этой 
достопримечательной записке:
«Салем, уважаемый Едигей-ага! Хотя ты и известный человек в сарозеках, но придется 
тебе выслушать неприятные вещи. Я-то думал, ты мужик покрепче. Чего ты распустил 
своего громилу Каранара? От тебя такого мы не ожидали. Он тут страх навел на нас 
великий. Покалечил наших атанов, а сам отбил трех лучших маток, к тому же прибыл он 
сюда не один — пригнал какую-то верблюдицу оседланную, видно, согнал по пути хозяина, 
а не то зачем этой верблюдице пришлой быть под седлом. Так вот, отбил он этих маток, 
угнал их в степь и никого близко не подпускает — ни человека, ни скотину. Куда это 
годится? Один молодой атанча наш уже издох, ребра у него оказались переломаны. Я хотел 
выстрелами в воздух отпугнуть Каранара, забрать наших маток. Куда там! Ничего не боится. 
Готов загрызть, изжевать заживо кого угодно! Только бы не мешали ему заниматься его 
делом. Он не жрет, не пьет, кроет этих маток подряд, только земля ходуном ходит. Тошно 
смотреть, как он это зверски делает. И орет при этом на всю степь, словно конец света 
наступает. Сил нет слушать! И, сдается мне, он мог бы заниматься этим делом сто лет без 
продыху. Я такого изверга сроду не видывал. В нашем поселке все встревожены. Женщины и 
дети боятся далеко уходить от домов. А потому я требую, чтобы ты прибыл незамедлительно 
и забрал своего Каранара. Даю срок. Если через день не появишься и не избавишь нас от 
этого наваждения, то не серчай, дорогой ага. Ружье у меня крупнокалиберное. Такими 
пульками медведя валят. Прострелю ему ненавистную башку при свидетелях, и делу конец. 
А шкуру пришлю попутным товарняком. Не посмотрю, что Буранный Каранар. А на слово я 
крепкий человек. Приезжай, пока не поздно.
Твой ак-мойнакский ини^ Коспан».


Вот такие дела закрутились. Письмецо хотя и чудаком писанное, но предупреждение в 
нем вполне серьезное. Посоветовались они с Казангапом и решили, что Едигею придется 
немедленно отправляться на разъезд Ак-Мойнак.
Сказать просто, сделать не так легко. Надо было добраться до Ак-Мойнака, изловить 
Каранара в степи да вернуться назад по таким холодам, и вьюга могла подняться в любой 
момент. Проще всего было одеться потеплее, сесть на проезжавший товарняк, а оттуда 
верхом. Но кто знает, как далеко ушел в степь Каранар со своим гаремом. Судя по тону 
письма, акмойнакцы могли быть так раздражены, что не дадут верблюда, придется в чужой 
стороне пешком гоняться по сугробам за Каранаром.
Утром Едигей двинулся в путь. Укубала наготовила ему еды на дорогу. Оделся он 
плотно. Поверх стеганых ватных штанов и телогрейки надел овчинную шубу, на ноги 
валенки, на голову лисий малахай-трилистник — такой, что ни с боков, ни сзади ветер не 
задувает, вся голова и шея в меху, — на руки теплые овчинные рукавицы. А когда оседлывал 
он верблюдицу, на которой собрался ехать в Ак-Мойнак, прибежали Абуталиповы ребята, 
оба. Даул принес ему вязанный вручную шерстяной шарф.
— Дядя Едигей, мама сказала, чтобы у тебя шея не простыла, — сказал он при этом.
— Шея? Скажи, горло.
Едигей принялся от радости тискать ребят, целовать их, так растрогался, что и слов 
других не находил. Возликовал в душе, как ребенок, — это был первый знак внимания с ее 
стороны.
— Скажите маме, — сказал он детям при отъезде, — что скоро я вернусь, бог даст, 
завтра же прибуду. Ни минуты не стану задерживаться. И мы все соберемся и будем вместе 
пить чай.
Как хотелось Буранному Едигею поскорее добраться до злополучного Ак-Мойнака и 
обернуться назад, чтобы увидеть Зарипу, глянуть в ее глаза и убедиться, что не случайным 
намеком был этот шерстяной шарфик, который он бережно сложил и упрятал во внутренний 
карман пиджака. Когда уже выехал и потом, когда изрядно удалился от дома, едва 
удержался, чтобы не повернуть назад, бог с ним, с этим взбесившимся Каранаром, пусть 
пристрелит его на здоровье некий Коспан и пришлет его шкуру, в конце концов сколько 
можно нянчиться с диконравным верблюдом, пусть покарает его судьба. Пусть! Поделом! 
Да, были такие горячие порывы! Но постыдился. Понял, что дурак дураком будет, что 
опозорится в глазах людей, и прежде всего в глазах Укубалы, да и самой Зарипы. И остыл. 
Убедил себя, что только один у него способ утолить нетерпение — поскорее добраться и 
поскорее вернуться.
Прибыл Едигей на Ак-Мойнак уже почти к вечеру. Притомилась по пути верблюдица. 
Путь был далекий, да еще в зимнее время. Коспан и его семья оказались чудными людьми. 
Старуха мать, жена, мальчик лет пяти (старшая девочка училась, оказывается, в 
кумбельском интернате) и сам Коспан были заняты только тем, чтобы угодить гостю. В 
доме было жарко натоплено, по-особому оживленно. На кухне уваривалось мясо зимнего 
забоя. Тем временем пили чай. Старуха мать сама наливала пиалы Буранному Едигею и все 
расспрашивала про семью, про детей, про житье-бытье, про погоду, да откуда, мол, родом- 
племенем, да сама в свою очередь рассказывала, когда и как прибились они на разъезд Ак- 
Мойнак. Едигей охотно отзывался на разговоры, хвалил желтое топленое масло, которое 
поддевал ломтиками горячих лепешек и отправлял в рот. Коровье масло в сарозеках 
редкость. Овечье, козье, верблюжье масло тоже неплохое дело, но коровье все же вкуснее. А


им прислали коровьего масла их родственники с Урала. Едигей, уплетая лепешки с этим 
маслом, уверял, что чувствует даже запах луговых трав, чем очень покорил старуху, и она 
принялась рассказывать о родине своей — о яицких^24 землях, о тамошних травах, лесах и 
реках...
Тем временем пришел начальник разъезда — Эрлепес, приглашенный Коспаном по 
случаю приезда Буранного Едигея.
Уже ночь стояла за окнами. Как и на Боранлы-Буранном, то и дело проходили с шумом 
поезда, позвякивали стекла, ветер посвистывал в оконных створках. И все-таки это было 
совсем другое место, хотя и по той же железной дороге в сарозеках, и Едигей был среди 
совсем других людей. Здесь он был гостем, хотя приехал из-за сумасбродного Каранара, но 
все равно его встретили достойно.
С приходом Эрлепеса Едигей почувствовал себя тем более на своем месте. Хорошо знал 
казахскую старину. Разговор вскоре перешел на былые времена, на знаменитых людей, на 
знаменитые истории. Очень расположился в тот вечер Едигей к новым ак-мойнакским 
друзьям. К этому располагали его не только беседы, но и радушие хозяина и хозяйки и в 
немалой степени хорошее угощение и выпивка. Водка была. С мороза и с дороги Едигей 
выпил полстакана, закусил из выставленных на низеньком круглом столе солений вяленым 
оркочем — горбьим салом молодой верблюжатины, — и благодать разлилась по телу, 
умиляя и углаживая душу. Захмелел малость Буранный Едигей, оживился, заулыбался. 
Эрлепес тоже позволил себе выпить в честь гостя и тоже чувствовал себя приподнято. 
Поэтому он и попросил Коспана:
— Сходи, ради бога, Коспан, принеси мою домбру.
— Вот это дело, — одобрил Едигей. — С малолетства завидую тем, кто на домбре 
играет.
— Большой игры не обещаю, Едике, но кое-что припомню в твою честь,сказал Эрлепес, 
скинув пиджак и засучивая заранее рукава рубашки.
В отличие от шустрого, многословного Коспана Эрлепес был более сдержанным. 
Массивный лицом и дородный, он внушал уверенность в себе. Когда он взял в руки домбру, 
то сосредоточился и словно отдалился на некое расстояние от повседневности. Так 
случается, когда человек готовится обнаружить свои сокровенные чувства и привязанности. 
Налаживая инструмент, Эрлепес глянул на Едигея долгим, мудрым взглядом, и в его черных, 
навыкате, больших глазах блеснули, отражаясь, как в море, блики света. А когда он ударил 
по струнам и пробежал длинными цепкими пальцами вверх и вниз по высокой, на всю 
длину взмаха, шейке домбры, успев извлечь разом целую гроздь звуков и одновременно 
завязывая узелки новых гроздей, которые будет затем, развивая тему, щедро срывать со 
струн, понял Буранный Едигей, что не легко и не просто обернется ему слушанье этой 
музыки. Ибо он, оказывается, всего лишь отвлекся, всего лишь забылся малость в гостях, но 
первые же звуки домбры снова вернули его к себе, снова кинули с головой в пучину горестей 
и бед. Отчего же такое возникло в нем? Выходит, давно уже было известно тем людям, 
которые сочинили эту музыку, как и что произойдет с Буранным Едигеем, какие тяготы и 
муки предназначены ему на роду? А иначе как могли они знать, что почувствует он, когда 
услышит себя в том, что наигрывал Эрлепес? Встрепенулась душа Едигея, воспарила и 
застонала, и разом отворились для него все двери мира — радости, печали, раздумья, 
смутные желания и сомнения.
Просветлел, растрогался Буранный Едигей, так хорошо ему было слушать домбру. Только


ради этого стоило проделать по зимним сарозекам дневной путь. «Вот и хорошо, что 
Каранар заскочил сюда, — подумалось Едигею. — Сам очутился здесь и меня завлек, просто 
принудил приехать. А душа моя зато хоть разок насладится домброй. Эй да молодец 
Эрлепес! Большой мастер, оказывается! А я-то и не знал...»
Слушая наигрыши Эрлепеса, Едигей думал о своем, пытался со стороны посмотреть на 
свою жизнь, подняться над ней, как кличущий коршун над степью, высоко-высоко и оттуда, 
в полном одиночестве паря на прямо расставленных крыльях по восходящим воздушным 
потокам, оглядывать то, что внизу. Огром-ная картина зимних сарозеков представала перед 
его взором. Там, на незаметной излучине железнодорож-ной линии, приткнулось кучкой 
несколько домиков и несколько огоньков — это разъезд Боранлы-Буран-ный. В одном из 
домиков Укубала с дочурками. Они, пожалуй, уже спят. А Укубала, возможно, и не спит. 
Что-то ведь думает, и что-то должно ей подсказывать сердце. А в другом домике — Зарипа 
со своими ребятами. Она-то наверняка не спит. Тяжело ей, что и говорить. А впереди еще 
сколько предстоит горя мыкать — ребятишки-то пока не знают об отце. А куда денешься, 
правду не обойдешь сто р о н о й .
Музыка мгновенно переносила его мысль из прошлого в настоящее и снова в прошлое. К 
тому, что ожидалось завтра. Странное желание возникло при этом — заслонить, загородить 
от опасности все, что дорого ему, весь мир, который представился ему, чтобы никому и 
ничему не было плохо. И это смутное ощущение некой вины своей перед всеми, кто был 
связан с его жизнью, вызывало в нем тайную п е ч а л ь .
— Уа, Едигей, — окликнул его Эрлепес, задумчиво улыбаясь, доигрывая, мелко 
перебирая затихающие струны. — Ты никак устал с дороги, надо тебе отдохнуть, а я тут на 
домбре бренчу.
— Да нет, что ты, Эрлеке, — искренне смутился Едигей, прикладывая руки к груди. — 
Наоборот, давно мне не было так хорошо, как сейчас. Если сам не устал, продолжай, сделай 
такое добро. Играй.
— А что бы ты хотел?
— Это тебе лучше знать, Эрлеке. Мастер сам знает, что ему сподручней. Конечно, 
старинные вещи — они как бы роднее. Не знаю отчего, за душу берут, думы навевают.
Эрлепес понимающе кивнул.
— Вот и Коспан у нас такой, — усмехнулся он, глядя на непривычно притихшего 
Коспана. — Как слушает домбру, вроде тает, другим человеком становится. Так, что ли, 
Коспан? Но сегодня у нас гость. Ты уж не забывай. Плесни нам понемногу.
— Это я мигом, — оживился Коспан и подлил на дно стаканов по новой.
Они выпили, закусили. Переждав, Эрлепес снова взял в руки домбру, снова проверил, 
ударяя по струнам, так ли настроен инструмент.
— Коли тебе по душе старинные вещи, — сказал он, обращаясь к Едигею,напомню я тебе 
одну историю, Едике. Многие старики ее знают, да и ты знаешь. Кстати, у вас Казангап 
хорошо рассказыва-ет, но он рассказывает, а я наиграю и спою — целый театр устрою. В 
твою честь, Едике. «Обращение Раймалы-аги к брату Абдильхану».
Гудела домбра, ей вторил голос поющего Эрлепеса, густой и низкий, очень подходящий 
для рассказа о трагической судьбе знаменитого жырау^ Раймалы-аги. Раймалы-аге было 
уже за шестьде-сят, когда он влюбился в молодую девушку, в девятнадцатилетнюю 
бродячую певицу Бегимай, она зажглась как звезда на его пути. Вернее, это она влюбилась в 
него. Но Бегимай была свободна, своенравна и могла распорядиться собой так, как ей


хотелось. Молва же осудила Раймалы-агу. И с тех пор эта история любви имеет своих 
сторонников и противников. Нет равнодушных. Одни не приемлют, отвергают поступок 
Раймалы-аги и требуют, чтобы имя его было забыто, другие сочувствуют, сопереживают, 
передают эту горькую печаль влюбленного из уст в уста, из рода в род. Так и живет сказание 
о Раймалы-аге. Во все времена есть у Раймалы-аги свои хулители и свои защитники.
Припомнилось Едигею в тот вечер, как поносил и злобствовал кречетоглазый, 
обнаруживший среди бумаг Абуталипа Куттыбаева запись обращения Раймалы-аги к брату 
Абдильхану. Абуталип же, напротив, был очень высокого мнения об этой, как он называл ее, 
поэме о степном Гете; оказывает-ся, у немцев тоже был великий и мудрый старик, который 
влюбился в молоденькую девушку. Абута-лип записал песню о Раймалы-аге со слов 
Казангапа в надежде, чтобы прочли ее сыновья, когда станут взрослыми людьми. Абуталип 
говорил, что бывают отдельные случаи, отдельные судьбы людей, которые становятся 
достоянием многих, ибо цена того урока настолько высока, так много вмещает в себя та 
история, что то, что было пережито одним человеком, как бы распространяется на всех 
живших в то время и даже на тех, кто придет следом, много позже...
Перед ним сидел Эрлепес, вдохновенно наигрывая на домбре и вторя ей голосом, 
начальник разъезда, которому положено прежде всего ведать путями на определенном 
участке железной дороги, казалось бы, зачем ему носить в себе мучительную историю 
давнего прошлого, историю несчастного Раймалы-аги, зачем страдать так, точно бы сам он 
был на его м е с т е . Вот что значит музыка и истинное пение, думалось Едигею, скажут: 
умри и родись заново — и на то готов в ту м и н у т у . Эх, как хочется, чтобы всегда горел в 
просветлевшей душе такой огонь, от которого ясно и вольготно думается человеку о себе 
самым лучшим о б р а зо м .
На новом месте Едигею не сразу удалось уснуть, хотя он и выходил перед этим подышать 
воздухом, хотя и устроили ему хозяева удобное, теплое ложе, застелили свежими 
простынями, сберегаемыми в каждом доме для таких случаев. Он лежал подле окна и 
слышал, как скребся и посвистывал ветер, как проходили поезда в ту и другую сторону. 
Ждал рассвета, чтобы обротать взбунтовавшегося Каранара и пораньше отправиться в путь, 
побыстрей добраться до Боранлы-Буранного, где ждут его детишки обоих домов, потому что 
он всех любит в равной степени и потому что он для того и живет на этой земле, чтобы им 
было хорош о. Обдумывал он, каким способом предстоит усмирить Каранара. Вот ведь 
задача, все у него не как у людей, и верблюд достался самый норовистый и свирепый, люди 
боятся одного его вида и теперь готовы даже пристрелить. Но как втолкуешь скотине, что 
хорошо, что п л о х о .
Той ночью гулял в степи морозный порывистый ветер. Стужа набирала силу. Стадо 
верблюдиц из четырех голов, облюбованное и оберегаемое Буранным Каранаром, стояло в 
затишке, в ложбине под невысокой сопкой. Заметаемые с подветренной стороны снегом, 
они сбились в кучу, угревая друг друга, положив головы на шеи друг другу, но их неистовый 
косматый повелитель Каранар не давал им покоя. Он все носился, кружил вокруг да около, 
злобно рыча, ревнуя их неизвестно к кому и чему, разве что к луне, которая просвечивала 
вверху сквозь летучую мглу.
Каранар не находил себе места. Он топтался по метельному дымному насту, черный 
зверь о двух горбах, с длиннющей шеей и рявкающей патлатой головой. Сколько же в нем 
было силы! Он и сейчас не прочь был заняться любовным трудом и все докучал и приставал 
то к одной, то к другой матке, крепко кусал их за лодыжки и за ляжки, оттирал их одну от


другой, но это было уж слишком с его стороны, верблюдицам достаточно было и дневного 
времени, когда они охотно исполняли его прихоти, а ночью им хотелось покоя. Поэтому они 
тоже неприязненно орали в ответ, отбивались от его неуместных приставаний и не 
собирались уступать. Ночью им хотелось покоя.
Ближе к рассвету поуспокоился, попритих и Буранный Каранар. Стоял рядом с самками, 
покрикивая изредка как бы спросонья и дико озираясь вокруг. И тогда верблюдицы 
прилегли на снег, вся четверка, одна возле другой, вытянули шеи, опустили головы и 
притихли, задремали малость. Снились им малые верблюжата, те, что были, и те, которые 
собирались народиться от черного атана, прибежавшего сюда невесть откуда и завладевшего 
ими в битве с другими атаками. И снилось им лето, пахучая полынь, нежное прикосновение 
сосунка к вымени, и вымена их побаливали, покалывали из смутной глубины, предощущая 
будущее молоко... А Буранный Каранар стоял все так же на страже, и ветер посвистывал в 
его к о с м а х .
И плыла Земля на кругах своих, омываемая вышними ветрами. Плыла вокруг Солнца, и 
когда, вращаясь вокруг себя, она наконец повернулась таким боком, что наступило утро над 
сарозеками, увидел вдруг Буранный Каранар, как появились поблизости двое людей верхом 
на верблюдице. То были Едигей и Коспан. Коспан взял с собой ружье.
Взъярился Буранный Каранар, задрожал, заорал, закипел во гневе — как смели люди 
вступить в его пределы, как могли приблизиться к его гурту, какое имели право нарушить 
его гон? Каранар завопил зычным, свирепеющим голосом и, дергая головой на длиннющей 
шее, залязгал зубами, как дракон, разевая страшную клыкастую пасть, И пар валил, как дым, 
из его горячего рта на холоде и тут же оседал на черных космах белой налетающей 
изморозью. От возбуждения Каранар начал мочиться, встал раскорячившись и пустил струю 
против ветра, отчего в воздухе резко запахло распыленной мочой, и ледяные капли упали на 
лицо Едигея.
Едигей спрыгнул на землю, сбросил шубу на снег и, оставшись налегке — в телогрейке и 
ватных штанах, — раскрутил бич с кнутовища, которое держал в руках.
— Ты смотри, Едике, в случае чего я его уложу, — сказал Каспан, направляя ружье.
— Нет, ни в коем случае. За меня не беспокойся. Я хозяин, я сам отвечаю. Ты это береги 
для себя. Если на тебя нападет, тогда дело другое.
— Хорошо, — согласился Коспан, оставаясь верхом на верблюдице.
А Едигей, нахлестывая бич резкими, стреляющими хлопками, пошел навстречу своему 
Каранару. Каранар же, завидев его приближение, еще больше впал в бешенство и потрусил, 
крича и брызгая слюной, навстречу Едигею. Тем временем матки встали с лежбища и тоже 
беспокойно забегали вокруг.
Хлопая бичом, которым он обычно погонял верблюжью волокушу на снежных заносах, 
Едигей шел по снегу, громко окликая издали Каранара, надеясь, что тот узнает его голос:
— Эй, эй, Каранар! Не валяй дурака! Не валяй, говорю! Это я! Ты что, ослеп? Это я, 
говорю!
Но Каранар не реагировал на его голос, и Едигей ужаснулся, когда увидел косматый 
злобный взгляд верблюда и то, как он набегал на него всей своей черной громадой с 
трясущимися горбами на спине. И тогда, поплотней надвинув малахай, Едигей пустил в ход 
бич. Бич был длинный, метров семь, плетенный из тяжелой, просмоленной кожи. Верблюд 
орал, наступал на Едигея, пытаясь схватить его зубами или повалить на землю и затоптать, 
но Едигей не подпускал его к себе и хлестал бичом со всей силы, увертывался, отступал и


наступал и все кричал ему, чтобы тот опомнился и признал его. Так бились они каждый как 
умел, и каждый был по-своему прав. Едигей был потрясен неукротимой, невменяемой 
устремленностью атана к счастью и понимал, что лишает его этого счастья, но другого 
выхода не было. Одного только опасался Едигей, только бы глаз Каранару не выбить, 
остальное сойдет. Упорство Едигея сломило наконец волю животного. Нахлестывая, крича, 
наступая на верблюда, Едигею удалось приблизиться и кинуться, затем ухватить его за 
верхнюю губу, он чуть не оторвал эту губу, с такой силой вцепился, и тут же, изловчившись, 
наложил на нее заготовленную заранее закрутку. Каранар замычал, застонал от 
нестерпимой боли, причи-ненной ему закруткой, в его расширенных немигающих, 
немеющих от страха и боли глазах Едигей увидел свое четкое отражение, как в зеркале, и 
отпрянул было, убоявшись собственного вида. Ему захотелось бросить все к черту и бежать 
прочь, чем так мучить ни в чем не повинную тварь, но он тут же одумался: его ждали в 
Боранлы-Буранном, и нельзя было возвращаться без Каранара, того просто пристрелят ак- 
мойпак-ские соседи. И он пересилил себя. Торжествующе вскрикнул и принялся угрожать 
верблюду, заставляя его лечь на землю. Надо было его оседлать. Буранный Каранар все еще 
сопротивлялся, вопил и рычал, обдавая хозяина влажным дыханием горячей ревущей пасти, 
но хозяин оставался непреклонным. Он заставил верблюда покориться.
— Коспан, сбрасывай сюда седло и отгони этих верблюдиц подальше, за сопку, чтобы он 
их не видел! — прокричал Едигей Коспану.
Тот сразу скинул седло с верховой верблюдицы, а сам побежал отгонять Каранарово 
стадо. Тем временем все было покончено — Едигей быстро уложил седло на Каранара и, 
когда прибежал Коспан и принес Едигею брошенную шубу, быстро оделся и не мешкая 
водрузился верхом на оседланного и обузданного Каранара.
Разъяренный верблюд еще пытался вернуться к разлученным маткам, хотел даже, 
закидывая голову набок, достать зубами хозяина. Но Едигей знал свое дело. И, несмотря на 
рыки и злобные вопли, на раздраженное несмолкаемое вытье Каранара, Едигей упорно гнал 
его по снежной степи и все пытался вразумить.
— Перестань! Хватит! — говорил он ему. — Замолчи! Все равно назад не вернешься. 
Дурная ты голова! Думаешь, я тебе зла желаю? Да не будь меня, сейчас бы тебя пристрелили 
как вредного бешеного зверя. А что скажешь? Ты же взбесился, это верно, еще как верно! 
Взбесился, ведешь себя как последний сумасброд! А не то зачем приперся сюда, своих маток 
тебе не хватало? Вот учти, доберемся до дома — и конец твоим куролесиям по чужим 
стадам! На цепь посажу, и ни шагу тебе не будет свободы, раз ты такой оказался!
Грозился Буранный Едигей больше для того, чтобы оправдаться в собственных глазах. 
Силой уводил Каранара от его ак-мойнакских верблюдиц. И это было вообще-то 
несправедливо! Был бы он смирным животным — какой вопрос! Вот ведь бросил Едигей 
верховую верблюдицу у Коспана. Коспан обещал при случае пригнать ее на Боранлы- 
Буранный — и никаких тебе проблем, все мило и хорошо. А с этим окаянным одни 
неприятности.
Через некоторое время смирился Буранный Каранар и с тем, что снова оказался под 
седлом, и с тем, что снова попал под начало хозяина. Кричал уже поменьше, выровнял, 
убыстрил шаг и вскоре достиг высшего хода — бежал тротом, стриг ногами расстояние 
сарозеков как заведенный. И Едигей успокоился, уселся поудобней между упругими 
горбами, застегнулся от ветра, поплотней подвязал малахай и теперь с нетерпением ждал 
приближения к боранлинским местам.


Но было еще достаточно далеко до дома. День выдался сносный. Немного ветреный, 
немного облачный. Метели в ближайшие часы можно было не опасаться, хотя ночью вполне 
могло запуржить. Буранный Едигей возвращался довольный тем, что удалось изловить и 
обуздать Каранара, а особенно вчерашним вечером у Коспана, домброй и пением Эрлепеса.
И Едигей невольно вернулся к мыслям о своей незадачливой жизни. Вот ведь беда! Как 
сделать, чтобы никто не пострадал и чтобы боль свою не таить, а сказать напрямик — так и 
так, мол, Зарипа, люблю тебя. И если детям Абуталипа не будет ходу с фамилией отца, то, 
если Зарипу это устроит, пожалуйста, пусть запишет этих ребят на его, Едигея, фамилию. 
Он будет только счастлив, если его фамилия пригодится Даулу и Эрмеку. И пусть не будет 
им никаких помех и преград в жизни. И пусть добиваются они успеха своими силами и 
умением. Жалко разве для этого фамилию отдать? Да, и такие мысли навещали по пути 
Буранного Едигея.
Уже день клонился к исходу. Неутомимый Каранар как ни противился, как ни ярился, но 
под верхом шел добросовестно. Вот впереди открылись боранлинские лога, вот знакомые 
буераки, заметен-ные сугробами, вот большое всхолмление — и впереди на излучине 
железной дороги приткнулся разъезд Боранлы-Буранный. Дымки вьются над трубами. Как- 
то там его родные семьи? Вроде бы отлучился всего на день, а тревога такая, будто целый 
год здесь не был. И соскучился здорово — особенно по детишкам. Завидев впереди 
поселение, Каранар еще прибавил шагу. Припотевший, разгоряченный шел, широко 
раскидывая ноги, выбрасывая изо рта клубы пара. Пока Едигей приближал-ся к дому, на 
разъезде успели встретиться и разминуться два товарных поезда. Один пошел на запад, 
другой на восток...
Едигей остановился на задах, во дворе, чтобы сразу же запереть Каранара в загон. 
Спешился, ухватил врытую в землю на перекладине толстую цепь, сковал ею переднюю ногу 
верблюда. И оставил его в покое. «Пусть поостынет, потом расседлаю», — решил он про 
себя. Спешил он почему-то очень. Распрямляя затекшие спину и ноги, Едигей выходил из 
загона, когда прибежала старшая дочка — Сауле. Едигей обнял ее, неловко двигаясь в шубе, 
поцеловал.
— Замерзнешь, — сказал он ей. Она была легко одета. — Беги домой. Я сейчас.
— Папа, — сказала Сауле, ласкаясь к отцу, — а Даул и Эрмек уехали.
— Куда уехали?
— Совсем уехали. С мамой. Сели на поезд и уехали.
— Уехали? Когда уехали? — все еще не понимая, о чем речь, переспросил он, глядя в 
глаза дочери.
— Да сегодня утром еще.
— Вот как! — дрогнувшим голосом отозвался Едигей. — Ну ты беги, домой беги, — 
отпустил он девочку. — А я потом, потом. Иди, иди с е й ч а с .
Сауле скрылась за углом. А Едигей быстро, даже не прикрыв за собой калитку загона, 
как был в шубе поверх ватника, направился прямо в барак Зарипы. Шел и не верил. Ребенок 
мог что-то напутать. Не должно быть такого. Но крыльцо было потоптано многими следами. 
Едигей резко потянул дверь за скобу и, переступив порог, увидел покинутую, уже давно 
простывшую комнату с разбросанным повсюду ненужным хламом. Ни детей, ни Зарипы!
— Как же так? — прошептал Едигей в пустоту, все еще не желая понять до конца, что 
произош-ло. — Значит, уехали? — сказал он удивленно и скорбно, хотя совершенно 
очевидно было, что люди уехали отсюда.


И ему стало плохо, так плохо, как никогда за всю прожитую жизнь. Он стоял в шубе 
посреди комнаты, у холодной печи, не понимая, что делать, как быть дальше, как 
остановить в себе кричащую, рвущуюся наружу обиду и утрату. На подоконнике лежали 
забытые Эрмеком гадательные камушки, те самые сорок один камушек, на которых 
научились они гадать, когда вернется не существующий давно их отец, камушки надежды и 
любви. Едигей сгреб в горсть гадательные камушки, зажал их в руке — вот и все, что 
осталось. Больше у него не хватило сил, он отвернулся к стене, прижимаясь горячим 
горестным лицом к холодным доскам, и зарыдал сдавленно и безутешно. И пока он плакал, 
из руки его и то и дело падали на пол камушки один за другим. Он судорожно пытался 
удержать их в дрожащей руке, но рука не подчинялась ему, и камушки выскальзывали и 
падали на пол с глухим стуком один за другим, падали и закатывались по разным углам 
опустевшего дома...
Потом он обернулся, сползая по стене, медленно опустился на корточки и сидел так в 
шубе и нахлобученном малахае, подперев спиной стену и горько всхлипывая. Достал из 
кармана шарфик, подаренный накануне Зарипой, и утирал им с л е з ы .
Так сидел он в покинутом бараке и пытался понять, что произошло. Выходит, Зарипа 
уехала с детьми в его отсутствие нарочно. Значит, она того хотела или боялась, что он не 
отпустит их. Да он и не отпустил бы их ни в коем случае, ни за что. Чем бы это ни 
кончилось, не отпустил бы, будь он здесь. Но теперь было поздно гадать, как и что было бы, 
не будь он в отъезде. Их не было. Не было Зарипы! Не было мальчиков! Да разве бы он 
разлучился с ними? Это все Зарипа, поняла, что лучше уехать в его отсутствие. Облегчила 
себе отъезд, но не подумала о нем, о том, как страшно будет ему застать опустевший барак.
И кто-то ведь остановил ей поезд на разъезде! Кто-то! Да известно кто — Казангап, кто 
же еще! Только он не срывал, конечно, стоп-кран, как Едигей в день смерти Сталина, а 
договорился, упросил начальника разъезда остановить какой-нибудь пассажирский поезд. 
Это такой т и п . И Укубала, должно быть, приложила руку, чтобы побыстрей выпроводить 
их вон отсюда! Ну подождите же! И кровь мщения глухо и черно вскипела, зажигая мозг, — 
хотелось ему сейчас собраться с силами и сокрушить все и вся на этом богом проклятом 
разъезде, именуемом Боранлы-Буранный, сокрушить дотла, чтобы щепочки не осталось, 
сесть на Каранара и укатить в сарозеки, подохнуть там в одиночестве от голода и холода! 
Так он сидел на покинутом месте — обессилевший, опустошенный, потрясенный 
случившимся. Осталось только тупое недоумение: «Зачем уехала, куда уехала? Зачем уехала, 
куда уехала?»
Потом он появился дома. Укубала молча приняла его шубу, шапку, валенки отнесла в 
угол. По застывшему, как камень, серому лицу Буранного Едигея трудно было определить, 
что он думает и что намерен делать. Глаза его казались незрячими. Они ничего не 
выражали, затаили в себе нечеловеческое усилие, которое он прилагал, чтобы оставаться 
сдержанным. Укубала уже несколько раз в ожидании мужа ставила самовар. Самовар кипел, 
в нем полно было тлеющего древесного угля.
— Чай горячий, — сказала жена. — С огня.
Едигей молча глянул на нее и продолжал хлебать кипяток. Он не чувствовал кипятка. 
Оба напряженно ждали разговора.
— Зарипа уехала отсюда с детьми, — промолвила наконец Укубала.
— Знаю, — не поднимая головы от чая, коротко буркнул Едигей. И, помолчав, спросил, 
все так же не поднимая головы от чая: — Куда уехала?


— Этого она нам не сказала, — ответила Укубала.
На том они замолчали. Обжигаясь крутым чаем и невзирая на это, Едигей занят был 
лишь одним: только бы не взорваться, только бы не разнести тут все вдребезги, не напугать 
детей, только бы не натворить беды...
Кончив пить чай, он снова стал собираться на улицу. Снова надел валенки, шубу, шапку.
— Ты куда? — спросила жена.
— Скотину посмотреть, — бросил он в дверях.
Короткий зимний день успел тем временем кончиться. Быстро, почти зримо сгущался, 
темнел воздух вокруг. И мороз заметно покрепчал, поземка зашевелилась, вскидываясь, 
змеясь бегущими гривами. Едигей хмуро прошагал в загон. И, войдя, раздраженно зыркнул 
глазами, прикрикнул на рвавшегося с цепи Каранара:
— Ты все орешь! Тебе все неймется! Ну так ты у меня, сволочь, дождешься! С тобой у 
меня разговор короткий теперь! Теперь мне все нипочем!
Едигей зло толкнул Каранара в бок, заматерился злым матом, расседлал, отшвырнул 
прочь седло со спины верблюда и расцепил на его ноге цепь, на которой тот был прикован. 
Затем он взял его за повод, в другой руке зажал бич, намотанный на кнутовище, и пошел в 
степь, ведя на поводу нудно покрикиваю-щего, воющего с тоски атана. Несколько раз хозяин 
оглядывался, угрожающе замахивался, одергивал Буранного Каранара, чтобы тот прекратил 
свой стон и вопль, но, поскольку это не возымело действия, плюнул и, не обращая 
внимания, шел угрюмо и терпеливо снося верблюжий ор, шел упрямо по глубокому снегу, по 
поземке, по сумеречному полю, темнеющему, теряющему постепенно очертания. Он тяжело 
дышал, но шел не останавливаясь, Долго шел, мрачно опустив голову. Отойдя от разъезда 
далеко за пригорок, он остановил Каранара и учинил над ним жестокую расправу. Сбросив 
на снег шубу, Едигей быстро привязал повод недоуздка к поясу на ватнике, чтобы верблюд 
не вырвался и не убежал и чтобы иметь руки свободными, и, ухватившись обеими руками за 
кнутовище, принялся стегать бичом атана, вымещая на нем всю свою беду. Яростно, 
беспощадно хлестал он Буранного Каранара, нанося удар за ударом, хрипя, изрыгая 
ругательства и проклятия:
— На тебе! На! Подлая скотина! Это все из-за тебя! Из-за тебя! Это ты во всем виноват! 
И теперь я тебя отпущу, беги куда глаза глядят, но прежде я тебя изувечу! На тебе! На! 
Ненасытная тварь! Тебе все мало! Тебе надо бегать по сторонам. А она уехала тем часом с 
детьми! И никому из вас нет дела, каково мне! Как мне теперь жить на свете? Как мне жить 
без нее? Если вам все равно, то и мне все равно. Так получай, получай, собака!
Каранар кричал, рвался, метался под ударами бича и, обезумев от страха и боли, сбил 
хозяина с ног и побежал прочь, волоча его по снегу. Он волок хозяина с дикой, чудовищной 
силой, волок как бревно, лишь бы избавиться от него, лишь бы освободиться, убежать туда, 
откуда его насильно вернули.
— Стой! Стой! — вскрикивал Едигей, захлебываясь, зарываясь в снегу, по которому 
тащил его атан.
Шапка слетела, сугробы били жаром и холодом в голову, в лицо, в живот, налезали за 
шею, за пазуху, в руках запутался бич, и ничего нельзя было поделать, чтобы как-то 
остановить атана, отвязать повод от ремня на поясе. А тот волок его панически, 
безрассудно, видя в бегстве спасение. Кто знает, чем бы все это кончилось, если бы Едигею 
не удалось каким-то чудом распустить ремень, сдернуть пряжку и тем спастись, не то 
задохнулся бы в сугробах. Когда он уже схватился за повод, верблюд проволок его еще


несколько метров и остановился, удерживаемый хозяином из последних сил.
— Ах ты! — приходя в себя, бормотал Едигей, задыхаясь и пошатываясь.Так ты так? Ну 
получай, скотина! И прочь, прочь с моих глаз! Беги, проклятый, чтобы никогда мне не 
видеть тебя! Пропади ты пропадом! Сгинь, проваливай! Пусть тебя пристрелят, пусть 
изведут, как бешеную собаку! Все из-за тебя! Подыхай в степи. И чтобы духу твоего близко 
не было! — Каранар убегал с криком в ак-мойнакскую сторону, а Едигей догонял его, стегал 
бичом, выпроваживал, отрекаясь, проклиная и матеря на чем свет стоит. Пришел час 
расплаты и разлуки. И потому Едигей долго кричал еще вслед:
— Пропадай, чертова скотина! Беги! Подыхай там, ненасытная тварь! Чтоб тебе пулю в 
лоб закатили!
Каранар убегал все дальше по сумеречному, стемневшему полю и вскоре исчез в 
метельной мгле, только доносились изредка его резкие трубные выклики. Едигей 
представил себе, как всю ночь напролет без устали будет бежать он сквозь метель туда, к ак- 
мойнакским маткам.
— Тьфу! — плюнул Едигей и повернул назад по широкому, пропаханному собственным 
телом снежному следу. Без шапки, без шубы, с пылающей кожей на лице и руках, брел он в 
темноте, волоча бич, и вдруг почувствовал полное опустошение, бессилие. Он упал на 
колени в снег и, согнувшись в три погибели, крепко обнимая голову, зарыдал глухо и 
надсадно. В полном одиночестве, на коленях посреди сарозеков, он услышал, как движется 
ветер в степи, посвистывая, взвихриваясь, взметая поземку, и услышал, как падает сверху 
снег. Каждая снежинка и миллионы снежинок, неслышно шурша, шелестя в трении по 
воздуху, казалось ему, говорили все о том, что не снести ему бремя разлуки, что нет смысла 
жить без любимой женщины и без тех ребятишек, к которым он привязался, как не всякий 
отец. И ему захотелось умереть здесь, чтобы замело его тут же снегом.
— Нет бога! Даже он ни хрена не смыслит в жизни! Так что же ждать от других? Нет 
бога, нет его! — сказал он себе отрешенно в том горьком одиночестве среди ночных 
пустынных сарозеков. До этого он никогда не говорил вслух такие слова. И даже тогда, 
когда Елизаров, постоянно памятуя сам о боге, убеждал в то же время, что, с точки зрения 
науки, бога не существует, он не верил тому. А теперь поверил...
И плыла Земля на кругах своих, омываемая вышними ветрами. Плыла вокруг Солнца и, 
вращаясь вокруг оси своей, несла на себе в тот час человека, коленопреклоненного на снегу, 
посреди снежной пустыни. Ни король, ни император, ни какой иной владыка не пал бы на 
колени перед белым светом, сокрушаясь от утраты государства и власти с таким отчаянием, 
как сделал то Буранный Едигей в день разлуки с любимой ж ен щ и н ой . И плыла З е м л я .
Дня через три Казангап остановил Едигея у склада, где они получали костыли и подушки 
под рельсы для ремонта.
— Что-то ты нелюдимый стал, Едигей, — сказал он как бы между прочим, перекладывая 
связку железок на носилки. — Ты избегаешь меня, что ли, сторонишься почему-то, все 
никак не удается поговорить.
Едигей резко и зло глянул на Казангапа.
— Если мы начнем говорить, то я тебя придушу на месте. И ты это знаешь!
— А я и не сомневаюсь, что ты готов придушить меня и, быть может, еще кое-кого. А 
только с чего это ты так гневаешься?
— Это вы принудили ее уехать! — высказал напрямик Едигей то, что мучило и не давало 
ему покоя все эти дни.


— Ну, знаешь, — покачал головой Казангап, и лицо его стало красным то ли от гнева, то 
ли от стыда. — Если тебе такое пришло в голову, значит, ты дурно думаешь не только о нас, 
но и о ней. Скажи спасибо, что женщина эта оказалась с великим умом, не то что ты. Ты 
думал когда-нибудь, чем бы могло все это кончиться? Нет? А она подумала и решила уехать, 
пока не поздно. И я помог ей уехать, когда она попросила меня о том. И я не стал 
допытываться, куда она двинулась с детьми, и она не сказала, пусть об этом знает судьба и 
больше никто. Понял? Уехала, не уронив ни единым словом своего достоинства и 
достоинства твоей жены. И они попрощались как люди. Да ты поклонись им обеим в ноги, 
что уберегли они тебя от беды неминуемой. Такой жены, как Укубала, тебе вовек не 
сыскать. Другая бы на ее месте такое бы устроила, что ты убежал бы на край света почище 
твоего Каранара...
Молчал Едигей — что было отвечать? Казангап говорил, в общем-то, правду. Только нет, 
не понимал Казангап того, что ему было недоступно. И Едигей пошел на прямую грубость.
— Ладно! — проговорил он и сплюнул пренебрежительно в сторону.Послушал я тебя, 
умника. Потому ты такой и ходишь здесь двадцать три года бессменно, без сучка, без 
задоринки, как истукан. Откуда тебе знать дела эти! Ладно! Некогда мне тут 
выслушивать. — И пошел, не стал разговаривать.
— Ну смотри, дело хозяйское, — послышалось позади.
После этого разговора задумал Едигей покинуть опостылевший разъезд Боранлы- 
Буранный. Всерьез задумал, потому что не находил успокоения, не находил в себе сил 
забыть, не мог осилить снедающую душу тоску. Без Зарипы, без ее мальчишек все померкло 
вокруг, опустело, оскудело. И тогда, чтобы избавиться от этих мучений, решил Едигей 
Жангельдин официально подать заявление начальнику разъезда об увольнении и уехать с 
семьей куда глаза глядят. Только бы здесь не оставаться. Ведь не прикован же он цепями 
навечно к этому богом забытому разъезду, большинство людей живут же в других местах
— в городах и селах, они не согласились бы здесь жить ни часа. А почему он должен век 
куковать в сарозеках? За какие грехи? Нет, хватит, уедет, вернется на Аральское море или 
двинет в Караганду, в Алма-Ату — и мало ли еще мест на свете. Работник он хороший, руки- 
ноги на месте, здоровье есть, голова пока на плечах, плюнет на все и уедет, чего тут думу 
думать. Соображал Едигей, как подступиться с этим разговором к Укубале, как убедить ее, а 
остальное не задача. И пока он собирался, выбирал удобный момент для разговора, минула 
неделя и объявился вдруг Буранный Каранар, выгнанный хозяином на вольное житье.
Обратил внимание Едигей на то, что собака что-то все лает за домом, беспокоится, 
побежит, полает и снова вернется. Едигей вышел посмотреть что там, и увидел неподалеку 
от загона незнако-мое животное — верблюд, только странный какой-то, стоит и не 
двигается. Едигей подошел поближе и только тогда узнал своего Каранара.
— Так это ты, значит? До чего же ты дошел, бечара^ , до чего же ты истаскался! — 
воскликнул опешивший Едигей.
От прежнего Буранного Каранара остались только кожа да кости. Огромная голова с 
запавшими грустными глазами болталась на истончившейся шее, космы были вроде не свои, 
а подцеплены для смеха, свисали ниже колен, прежних каранаровских горбов, 
вздымавшихся как черные башни, не было и в помине — оба горба свалились набок, как 
увядшие старушечьи груди. Атан так обессилел, что не хватило мочи добрести до загона. И 
остановился здесь, чтобы передохнуть. Весь до последней кровинки, до последней клеточки 
изошелся он в гоне и теперь вернулся как опорожненный мешок, добрался, приполз.


— Эх-хе-хе! — не без злорадства удивлялся Едигей, оглядывая Каранара со всех 
сторон. — Вот до чего ты докатился! Тебя даже собака не узнала. А ведь был атаном! Ну и 
ну! И ты еще заявился?! Ни стыда, ни совести! Яйца-то у тебя на месте, дотянул или потерял 
по пути? А и вонища же от тебя. На ноги лил, сил не хватало. Вон как намерзло на заднице! 
Бечара! Совсем доходягой стал!
Каранар стоял, не в силах шевельнуться, и не было в нем ни прежней силы, ни прежнего 
величия. Грустный и жалкий, он лишь покачивал головой и старался только устоять, 
удержаться на ногах.
Едигею стало жалко атана. Он пошел домой и вернулся с полным тазиком отборного 
пшенич-ного зерна. Подсолил сверху полпригоршней соли.
— На, поешь, — поставил он корм перед верблюдом. — Может, оклемаешься. Я потом 
доведу тебя до загона. Полежишь, придешь в себя.
В тот день у него был разговор с Казангапом. Сам пошел к нему домой и речь завел 
такую:
— Я к тебе, Казангап, вот по какому делу. Ты не удивляйся: вчера, мол, разговаривать не 
хотел, то да се говорил, а сегодня заявился. Дело серьезное. Хочу я возвратить тебе 
Каранара. Поблагодарить пришел. Когда-то ты подарил его мне сосунком. Спасибо. 
Послужил он мне хорошо. Я его недавно прогнал, терпение мое лопнуло, так он сегодня 
прибрел. Едва ноги приволок. Сейчас лежит в загоне. Недели через две придет в прежний 
вид. Силен и здоров будет. Только подкормить требуется.
— Постой, — перебил его Казангап. — Ты куда клонишь? Что это ты вдруг решил 
возвращать мне Каранара? Я тебя просил об этом?
И тогда Едигей выложил все, как того ему хотелось. Так и так, мол, помышляю уехать с 
семьей. Надоело в сарозеках, пора переменить место жительства. Может, к лучшему 
обернется. Казангап внимательно выслушал и вот что сказал ему:
— Смотри, дело твое. Только, сдается мне, ты сам не понимаешь, чего ты хочешь. Ну 
хорошо, допустим, ты уехал, но от себя-то не уедешь. Куда бы ты ни запропастился, а от 
беды своей не уйдешь. Она будет всюду с тобой. Нет, Едигей, если ты джигит, то ты здесь 
попробуй перебори себя. А уехать — это не храбрость. Каждый может уехать. Но не каждый 
может осилить себя.
Едигей не стал соглашаться с ним, но не стал и спорить. Просто задумался и сидел, 
тяжело вздыхая. «А может, все же уехать, закатиться в другие края? — думал он. — Но 
смогу ли забыть? А почему я должен забывать? А как же быть дальше? И не думать нельзя, и 
думать тяжко. А ей каково-то? Где она теперь с несмышленышами? И есть ли кому понять и 
помочь ей в случае чего? И Укубале нелегко — сколько дней уже молча сносит она мое 
отчуждение, мою угрюмость... А за что?»
Казангап понял, что происходит в уме Буранного Едигея, и, чтобы облегчить положение, 
сказал, кашлянув, чтобы привлечь его внимание. Он сказал ему, когда тот поднял глаза:
— А впрочем, зачем мне тебя убеждать, Едигей, словно бы я хочу какую-то выгоду 
иметь. Ты и сам все разумеешь. И если на то пошло, ты не Раймалы-ага, а я не Абдильхан. И 
главное, за сто верст вокруг нет у нас ни одной березины, к которой я мог бы привязать тебя. 
Ты свободен, поступай как угодно. Только подумай, перед тем как стронуться с места.
Эти слова Казангапа долго оставались в памяти Едигея.


Х
Раймалы-ага был очень известным для своего времени певцом. Смолоду прославился. 
Милостью божьей он оказался жырау, сочетавшим в себе три прекрасных начала: он был и 
поэтом, и композито-ром собственных песен, и исполнителем незаурядным, певцом 
большого дыхания. Своих современ-ников Раймалы-ага поражал. Стоило ему ударить по 
струнам, как вслед за музыкой лилась песня, рождаясь в присутствии слушателей. И на 
следующий день эта песня ходила уже из уст в уста, ибо, услышав напев Раймалы, каждый 
уносил его с собой по аулам и кочевьям. Это его песню распевали тогдашние джигиты:
Воды прохладной вкус познает конь горячий, Когда он припадет к реке, бегущей с гор.
Когда же я скачу к тебе, чтобы с седла Припасть к твоим губам, Я познаю отраду бытия 
на белом свете..
Раймалы-ага красиво и ярко одевался, это ему сам бог велел. Особенно любил богатые, 
оторочен-ные лучшими мехами шапки, разные для зимы, лета и весны. И был еще у него 
конь неразлучный — всем известный золотисто-игреневый ахалтекинец Сарала, даренный 
туркменами на званом пиру. Хвалу воздавали Сарале не меньше, чем хозяину. Любуясь 
походкой его, изящной и величественной, знатоки наслаждение получали. Потому и 
говорили те, кому охота была подшутить: все богатство Раймалы — звук домбры да походка 
Саралы.
А оно так и было. Всю свою жизнь Раймалы-ага провел в седле и с домброй в руках. 
Богатства не нажил, хотя славу имел огромную. Жил, как майский соловей, все время в 
пирах, в веселии, везде ему почет и ласка. А коню уход и корм. Однако были иные крепкие, 
состоятельные люди, которые не любили его, — беспутно, мол, бестолково прожил жизнь, 
как ветер в поле. Да, поговаривали и так за спиной.
Но когда Раймалы-ага появлялся на красном пиру, то с первыми звуками его домбры и 
песни все затихали, все завороженно смотрели на его руки, глаза и лицо, даже те, кто не 
одобрял его образа жизни. На руки смотрели потому, что не было таких чувств в 
человеческом сердце, созвучия которым не нашли бы эти руки в струнах; на глаза смотрели 
потому, что вся сила мысли и духа горела в его глазах, беспрестанно преображавшихся; на 
лицо смотрели потому, что красив он был и одухотворен. Когда он пел, лицо его менялось, 
как море в ветреный день...
Жены уходили от него, отчаявшись и исчерпав терпение, но многие женщины плакали 
украдкой по ночам, мечтая о нем.
Так катилась его жизнь от песни к песне, со свадьбы на свадьбу, с пира на пир, и 
незаметно старость подкралась. Вначале в усах седина замелькала, потом борода поседела. 
И даже Сарала стал не тот — телом упал, хвост и грива иссеклись, по походке только и 
можно было судить, что был когда-то конь отменный. И вступил Раймалы-ага в зиму свою, 
как тополь островерхий, подсыхающий в гордом одиночестве. И тут обнаружилось, что нет 
у него ни семьи, ни дома, ни стад, ни иного богатства. Приютил его младший брат 
Абдильхан, но прежде высказал в кругу близких сородичей недовольство и упреки. Однако 
велел поставить ему отдельную юрту, велел кормить и обстирывать.
О старости стал петь Раймалы-ага, о смерти стал призадумываться. Великие и печальные 
песни рождались в те дни. И настал его черед постигать на досуге изначальную думу 
мыслителей — зачем рождается человек на свет? И уже не разъезжал он, как прежде, по


пирам и свадьбам, все больше дома оставался, все чаще наигрывал на домбре грустные 
мелодии, воспоминаниями жил да все дольше засиживался со старейшинами в беседах о 
бренности мира...
И, бог ему свидетель, спокойно завершил бы дни свои Раймалы-ага, если бы не один 
случай, потрясший его на склоне лет.
Однажды не утерпел Раймалы-ага, оседлал своего престарелого Саралу и поехал на 
большой праздник развеять скуку. Домбру на всякий случай прихватил. Уж очень просили 
уважаемые люди побывать на свадьбе, если не петь, то погостить хотя бы. С тем и поехал 
Раймалы-ага — с легкой душой, с намерением быстро вернуться.
Встретили его с почетом большим, в самую лучшую юрту белокупольную пригласили. 
Сидел он там в кругу знатных лиц, кумыс попивал, разговоры вел приличествующие да 
благожелания высказывал.
А в ауле пир шел горой, доносились отовсюду песни, смех, голоса молодых, игры и 
забавы. Слышно было, как готовились к скачкам в честь молодоженов, как хлопотали повара 
у костров, как гомонили на воле табуны, как беспечно резвились собаки, как ветер шел со 
степи, донося запахи трав цветущ их. Но более всего и ревностно улавливал слух Раймалы- 
аги музыку и пение в соседних юртах, смех девичий то и дело взрывался вокруг, заставляя 
его настораживаться.
Томилась, изнывала душа старого певца. Виду не подавал собеседникам, но мысленно 
Раймалы-ага витал в прошлом, ушел в те дни, когда сам был молодым и красивым, когда 
мчался по дорогам на молодом и ретивом скакуне Сарале, когда травы, сминаясь под 
копытами, плакали и смеялись, когда солнце, заслышав песню его, катило навстречу, когда 
ветер не вмещался в грудь, когда от звуков его домбры загоралась кровь в сердцах людей, 
когда каждое слово его срывали на лету, когда умел он страдать, умел любить, и казниться, 
и слезы лить, прощаясь со с т р ем ен и . К чему и зачем все то было? Чтобы затем жалеть и 
угасать на старости, как тлеющий огонь под пеплом серым?
Печалился Раймалы-ага, все больше помалкивал, погруженный в себя. И вдруг услышал 
он приближающиеся к юрте шаги, голоса и звон монист, и знакомое шуршание платьев 
уловило его ухо. Кто-то снаружи высоко приподнял сшитый полог над дверью юрты, и на 
пороге появилась девушка с домброй, прижатой к груди, открытолицая, со взглядом 
озорным и гордым, с бровями, как тетива тугими, что выдавало в ней весьма решительный 
характер, и вся она, та черноокая, была ладна собой, словно бы сотворена умелыми 
руками, — и ростом, и обличьем, и одеянием девичьим. Она стояла в дверях с поклоном, в 
сопровождении подруг и нескольких джигитов, прощения прося у знатных лиц. Но никто не 
успел и рта открыть, как девушка уверенно ударила по струнам и, обращаясь к Раймалы-аге, 
запела приветственную песню:
«Как караванщик, издали идущий к роднику, чтоб жажду утолить, к тебе пришла я, певец 
прославленный Раймалы-ага, сказать слова привета. Не осуди, что вторглись мы сюда 
толпою шумной, — на то здесь пир, на то веселье воцаряется на свадьбах. Не удивляйся 
смелости моей, Раймалы-ага, — отважилась к тебе явиться с песней, с таким же трепетом и 
тайным страхом, как если бы сама в любви признаться я хотела. Прости, Раймалы-ага, я 
смелостью заряжена, как порохом ружье заветное. Хотя живу я вольно на пирах и свадьбах, 
но к встрече этой готовилась всю жизнь, как та пчела, что мед по каплям собирает. 
Готовилась, как тот цветок в бутоне, которому раскрыться суждено в урочный час. И этот 
час н а с т а л .»


«Позволь, но кто же ты, пришелица прекрасная?» — хотел было узнать Раймалы-ага, но 
не посмел прервать чужую песню на полуслове. Однако весь подался к ней в удивлении и 
восторге. Душа смутилась в нем, горячей кровью возбудилась плоть, и если бы в тот час 
особым зрением обладать сумели люди, увидели б они, как встрепенулся он, как крыльями 
взмахнул, подобно беркуту на взлете. Глаза в нем ожили и засияли, насторожился сам, как 
клик желанный заслышав в небесах. И поднял голову Раймалы-ага, забыв о годах...
А девушка-певица продолжала:
«Послушай же историю мою, жырау великий, коль скоро я решилась на этот шаг. Я с 
юных лет люблю тебя, певец от бога Раймалы-ага. Я всюду следовала за тобой, Раймалы-ага, 
где б ты ни пел, куда б ты ни приехал. Не осуждай. Моя мечта была акыном стать таким, 
каким ты был, какой ты есть поныне, великий мастер песни Раймалы-ага. И, следуя повсюду 
за тобой незримой тенью, ни слова твоего не пропустив, твои напевы повторяя как молитвы, 
училась я, стихи твои, как заклинанья, затвердила. Мечтала я, просила я у бога мне 
ниспослать великой силы дар, чтобы могла тебя приветствовать в один счастливый день, 
чтобы в любви признаться, в преклонении давнем спеть песни, сочиненные в твоем 
присутствии, и еще, пусть бог простит мне эту дерзость, с тобой, великий мастер, в 
искусстве состязаться я мечтала, пусть если даже буду побеждена. О Раймалы-ага, об этом 
дне мечтала, как иной о свадьбе. Но я была мала, а ты — таким великим, таким любимым 
всеми, настолько славой и почетом окружен, немудрено, меня, девчонку малую, заметить ты 
не мог в народе, не мог ты отличить в том многолюдье на пирах. А я же, упиваясь песнями 
твоими, сгорая от стыда, я втайне грезила тобой и женщиной хотела стать скорее, чтобы 
прийти к тебе и объявить-ся смело. И клятву я дала себе познать искусство слова, познать 
природу музыки так глубоко и научиться петь, как ты, учитель мой, чтобы прийти к тебе, не 
уклоняясь и не страшась взыскующего взора, чтобы привет сказать, в любви признаться и 
бросить вызов свой, нисколько не таясь. И вот я здесь. Я вся здесь на виду и на суду. Пока 
росла я, пока я женщиной предстать спешила без опозданья, так время медленно тянулось, и 
наконец-то нынешней весной все девятнадцать мне исполнились. А ты, Раймалы-ага, в моем 
девичьем мире все такой же и все тот же, лишь поседел немного. Но это не помеха, чтобы 
любить тебя, как можно не любить других, совсем не поседевших. И вот я здесь. Теперь 
позволь сказать мне решительно и ясно, меня отвергнуть как девицу волен ты, но как певицу 
— не смеешь отвергать, поскольку я пришла с тобою состязаться в красноречии. Тебе 
бросаю вызов, мастер, слово за тобой!»
— Но кто же ты? Откуда ты? — воскликнул Раймалы-ага и с места встал.Как звать тебя?
— Мое имя Бегимай.
— Бегимай? Так где же ты была до этого? Откуда ты явилась, Бегимай? — невольно 
вырвалось из уст Раймалы-аги, и голову склонил он омраченно.
— Ведь я сказала, Раймалы-ага. Мала была я, я росла.
— Все понимаю, — ответил он на то. — Не понимаю лишь одно — судьбы своей не 
понимаю! Зачем угодно было ей тебя взрастить такой прекрасной к закату лет моих 
предзимних? Зачем? Чтобы сказать, что все, что было прежде, не то все было, что я 
напрасно жил на свете, не ведая, что будет мне как воздаяние от неба отрадное мучение 
узнать, услышать, лицезреть тебя? К чему судьба немилость проявляет столь жестоко?
— Напрасно сетуешь так горько, Раймалы-ага, — сказала Бегимай. — Уж если то судьба 
в моем лице явилась — во мне не сомневайся, Раймалы-ага. Ничто не будет мне дороже, чем 
знать, что радость я могу тебе доставить девичьей лаской, песней и любовью беззаветной.


Во мне не сомневай-ся, Раймалы-ага. Но если ты сомненья одолеть не сможешь, уж если ты 
закроешь предо мной дверь к себе, то и тогда, любя тебя безмерно, почту за честь особую с 
тобою состязаться в мастерстве, готовая принять любые испытанья.
— О чем ты говоришь! Что испытанье словом, Бегимай! Что стоит состязанье в 
мастерстве, когда есть испытанья пострашнее — любви, не совместимой с тем порядком, в 
котором мы живем. Нет, Бегимай, не обещаю я соревноваться в красноречии с тобой. Не 
потому, что сил не хватит, не потому, что слово умерло во мне, не потому, что голос 
потускнел. Я лишь могу тобою восхищаться, Бегимай. Я лишь могу любить тебя себе на горе, 
Бегимай, и лишь в любви с тобою состязаться, Бегимай.
С этими словами Раймалы-ага взял домбру, настроил ее на новый лад и запел новую 
песню, запел как в былые дни — то как ветер, чуть слышный в траве, то как гроза, 
грохочущая раскатами в бело-голубом небе. С тех пор и осталась та песня на земле. Песня 
«Бегимай».
«...Если ты пришла издалека, чтоб испить воды из родника, я как ветер встречный 
добегу и к ногам твоим упаду, Бегимай. Если же сегодня день наипоследний мне судьбой 
начертан на роду, то сегодня не умру я, Бегимай, и вовеки не умру я, Бегимай, оживу и снова 
буду жить, Бегимай, чтобы не остаться без тебя, Бегимай, без тебя, как без очей, Б еги м ай .»
Вот так он пел ту песню «Бегимай». День тот надолго остался в памяти людей. Сколько 
разговоров закипело сразу вокруг Раймалы-аги и Бегимай. А когда провожали невесту к 
жениху, среди праздничных белых юрт, среди всадников на праздничных конях, среди яркой 
праздничной толпы, во главе провожального каравана гарцевали Раймалы-ага и Бегимай с 
песнями благопо-желаний. Бок о бок ехали они, стремя в стремя ехали они, красовались 
рядышком они, обращались к богу они, к добрым силам обращались они, новобрачным 
счастья желали они, на домбрах играли они, на свирелях играли они, песни пели они — то 
он, то она, то он, то о н а .
И дивились люди вокруг, что такие песни слышат они, и смеялись травы вокруг, дым 
костров стелился вокруг, и летали птицы вокруг, веселились ребята, на двухлетках вокруг 
с к а ч а .
Не узнавали люди старого певца Раймалы-агу. Снова голос звенел, как бывало, снова 
гибким и ловким он стал, как бывало, а глаза сияли, как две лампы в белой юрте на зеленом 
лугу. Даже конь его Сарала шею выгнул и тоже гордился.
Но не всем то было по душе. Были в толпе и те, что плевались, глядя на Раймалы-агу. 
Сродственники, соплеменники его возмущались — баракбаи, так назывался тот род. 
Баракбаи злились, находясь на свадьбе. Куда это годится — Раймалы-ага с ума спятил на 
старости лет. Стали наговаривать они брату его Абдильхану. Как же будем тебя волостным 
избирать, засмеют нас другие на выборах, если старый пес Раймалы на позорище нас 
выставляет? Слышишь, что поет, как жеребец молодой, гогочет? А она, девка эта, слышишь, 
что отвечает? Стыд и срам! На глазах у всех голову крутит ему. Не к добру. Зачем 
связываться с этой девкой? Приструнить его надо, чтобы худая молва не пошла по а у л а м .
Абдильхан давно уже зло держал на беспутного брата, до седин дожившего за беспутным 
занятием. Думал — постарел, остепенился, и тут на тебе: на весь род баракбаев позор 
навлекает.
И тогда приударил коня своего Абдильхан, пробиваясь к брату через толпу, и кричал, 
угрожая кнутом: «Опомнись! Домой уезжай!» Но не слышал и не видел его старший брат, 
сладкозвучными песнями занятый. А поклонники — те, что плотной толпой окружали


верхами певцов, те, которые в песнях каждое слово ловили, Абдильхана вмиг оттеснили и 
успели с разных сторон по шее огреть плетьми. Разберись тут, кто руку приложил. Ускакал 
Абдильхан...
А песни пелись. В ту минуту новая песня рождалась в устах.
« .К о гд а марал влюбленный подругу кличет ревом поутру, ему ущелье вторит эхом 
горным», — пел Раймалы-ага.
«Когда же лебедь, разлученный с лебедицей белой, на солнце глянет поутру, то солнце 
он увидит кругом черным», — отвечала песней Бегимай.
И так они пели в честь молодых — то он, то она, то он, то о н а .
Не ведал Раймалы-ага в тот час самозабвенный, с какой кипучей злобой в груди ускакал 
брат Абдильхан, с какой обидой и местью нестерпимой последовали за ним сородичи, весь 
баракбаев род. Какую в сговоре расправу заготовили они ему, не з н а л .
А песни пелись — то он, то она, то он, то о н а .
Мчал Абдильхан, к седлу пригнувшись черной тучей. К аулу, к дому! Сородичи, что 
волчьей стаей рядом шли, ему кричали на скаку:
— Брат твой рассудком тронулся! Ума лишился! Беда! Его лечить скорее надо!
А песни пелись — то он, то она, то он, то о н а .
Так с песнями проводили они свадебный кортеж к положенному месту. Здесь на 
прощание еще раз спели благопожелания. И, обращаясь к людям, сказал Раймалы-ага, что 
счастлив тем, что дожил до благословенных дней, когда судьба ему в награду послала 
равного акына, певицу молодую Бегимай. Сказал, что кремень, лишь о кремень ударяясь, 
огонь воспламеняет, так и в искусстве слова, состязаясь в мастерстве, акыны постигают 
тайны совершенства. Но сверх всего, сверх мыслимого счастья он счастлив тем, что 
напоследок жизни, как на закате, когда светило всей мощью полыхает, наполненной от 
сотворенья мира, познал любовь он, познал такую силу духа, какую не знавал отроду.
— Раймалы-ага! — ему в ответном слове сказала Бегимай. — Сбылась моя мечта. Я буду 
следовать за тобой. Как скажешь и где скажешь — явлюсь немедленно с домброй. Чтоб 
песня с песней сочеталась, чтобы любить тебя и быть твоей любовью. С тем жизнь свою 
судьбе вручаю без оглядки.
Так пелись песни.
И здесь при всем степном народе условились они, что встреча через день на ярмарке 
большой, где будут петь для всех приезжих со всех сторон.
И в тот же час те, что разъезжались с проводов, весть разнесли по всей округе о том, что 
Раймалы-ага и Бегимай на ярмарку приедут петь. Бежала новость:
— На ярмарку!
— На ярмарку коней седлайте!
— На ярмарку акынов слушать приезжайте!
Молва людская эхом откликалась:
— Вот праздник будет!
— Вот потеха!
— Вот красота!
— Какой позор!
— Как здорово!
— Бесстыдство-то какое!
А Раймалы-ага и Бегимай расстались посреди пути:


— До ярмарки, родная Бегимай!
— До ярмарки, Раймалы-ага!
И, удаляясь, еще кричали с седел:
— До ярмарки-и!
— До ярмарки-и, Раймалы-ага-а-а!
День на исходе был. Большая степь спокойно погружалась в наплывы белых сумраков 
степного лета. Созрели травы, чуть духом увядания травы отдавали, прохладой свежей веяло 
после дождей в горах, летели коршуны перед закатом низко и неспешно, посвистывали 
птахи, славя вечер мирный...
— Какая тишина, какая благодать! — промолвил Раймалы-ага, поглаживая коня по 
гриве. — Ах, Сарала, ах, старина, мой славный конь, неужто жизнь так прекрасна, что даже 
в свой последний срок любить так можно?..
А Сарала шагал дорожным ходом, пофыркивал, спеша домой, чтобы ногам дать отдых, 
день-деньской ходил под седлом, воды речной испить ему хотелось и в поле выйти 
попастись при лунном свете.
А вот аул у изгиба реки. Вот юрты, вот огни веселые дымят.
Раймалы-ага спешился. Коня у коновяза на выстойку поставил. В жилье не заходя, 
присел передохнуть у очага снаружи. Но кто-то подошел. Соседский парень.
— Раймалы-ага, вас просят люди в юрту.
— Какие люди?
— Да все свои, все баракбаи.
Переступив порог, увидел Раймалы-ага старейшин рода, сидящих тесным полукругом, и 
среди них чуть сбоку — брата Абдильхана. Тот мрачен был. Глаза не поднимал, как будто 
прятал что во взоре.
— Мир вам! — приветствовал Раймалы-ага сородичей. — Уж не случилась ли беда?
— Тебя мы ждем, — промолвил самый главный.
— Если меня, то здесь я, — ответил Раймалы-ага, — и собираюсь место выбрать, чтоб 
сесть в кругу.
— Постой! Остановись в дверях! И на колени встань! — услышал он приказ.
— Что это значит? Ведь я пока хозяин этой юрты.
— Нет, ты не хозяин! Не может быть хозяином старик, сдвинувшийся с ума!
— О чем же речь?
— О том, что дашь отныне клятву нигде и никогда не петь, не шляться по пирам и 
напрочь выкинуть из головы ту девку, с которой ты сегодня песни пел срамные, забыв о 
пегой бороде своей бесстыжей, забыв о чести нашей и своей. Так поклянись! Чтоб на глаза 
ты больше ей не попадался!
— Напрасно тратите слова. Я послезавтра на ярмарке с ней буду петь при всем народе.
Тут крик поднялся:
— Да он же нас позором покрывает!
— Пока не поздно, откажись!
— Да он рехнулся!
— Да он и впрямь свихнулся!
— А ну-ка тише! Помолчите! — навел порядок главный судия. — Итак, Раймалы, ты все 
сказал?
— Я все сказал.


— Вы слышите, потомки рода Баракбая, что соплеменник наш, сей нечестивый Раймалы, 
сказал?
— Мы слышали.
— Тогда послушайте, что я скажу. Вначале я тебе скажу, несчастный Раймалы. Всю 
жизнь в бедности однолошадной, в гуляниях провел ты, пел на пирах, домброй бренчал, 
шутом-маскаропосом был. Ты жизнь свою употребил для развлечений других. Тебе прощали 
мы твое беспутство, в те времена ты молод был. Теперь ты стар, и ты смешон теперь. Тебя 
мы презираем. Пора о смерти бы подумать, о смирении. А ты же на забаву и на злословие 
чужим аулам с той девкой спутался, как вертопрах последний, попрал обычаи, законы и не 
желаешь покориться нашему совету, так что ж, пусть покарает тебя бог, сам на себя пеняй. 
Теперь второе слово. Встань, Абдильхан, ты брат его единокров-ный, от одного отца и 
матери одной, и ты опора наша и надежда. Тебя мы волостным хотели бы видеть от имени 
всех баракбаев. Но брат твой рехнулся вконец, он сам не разумеет, что творит, и может стать 
помехой в этом деле. А потому ты вправе поступить с ним так, чтобы умалишенный 
Раймалы нас не позорил бы на людях, чтобы никто не смел бы плюнуть нам в глаза и на 
посмешище поднять не смел бы баракбаев!
— Никто мне не пророк и не судья, — заговорил Раймалы-ага, опережая Абдильхана. — 
Мне жалко вас, сидящих здесь и не сидящих, вы в заблуждении темном, вы судите о том, что 
недоступно решать на общем сборе. Не ведаете вы, где истина, где счастье в этом мире. Да 
разве же постыдно петь, когда поется, да разве же любить постыдно, когда любовь 
приходит, ниспосланная богом на веку? Ведь самая большая радость на земле — 
влюбленным радоваться людям. Но коли вы меня считаете безумным лишь потому, что я 
пою и от любви, пришедшей неурочно, не уклоняюсь, радуюсь ей, то я уйду от вас. Уйду, 
свет клином не сошелся. Сейчас же сяду на Саралу, уеду к ней, или уедем вместе в края 
другие, чтоб не тревожить вас ни песнями, ни поведением своим.
— Нет, не уйдешь! — взорвался грозным хрипом все это время молчавший Абдильхан. — 
Отсюда ты не выйдешь никуда. Ни на какую ярмарку тебе нет хода. Тебя лечить мы будем, 
пока твой разум не найдет тебя.
И с этими словами брат выхватил домбру из рук акына.
— Вот так! — И оземь бросил, растоптал тот хрупкий инструмент, как бык взъяренный 
топчет пастуха. — Отныне петь ты позабудешь! Эй вы, ведите клячу эту, Саралу! — И подал 
знак.
И те, что на дворе стояли наготове, от коновязи быстро подогнали Саралу.
— Срывай седло! Бросай сюда! — топор припрятанный выхватывая, командовал 
Абдильхан. Седло крушил он топором, кромсая в щепки.
— Вот! Никуда ты не поедешь! Ни на какую ярмарку! — И в ярости изрезал в клочья 
сбрую, ремни стремян порезал на куски, а сами стремена в кусты забросил, одно в одну, 
второе в сторону другую.
В испуге заметался Сарала, на пятки приседал, храпел, грызя удила, как будто знал, что и 
его постигнет та же участь.
— Так, значит, ты на ярмарку собрался? На Сарале верхом? Так погляди! — 
свирепствовал Абдильхан.
И тут же сородичи свалили Саралу в два счета, в два счета волосяным арканом стянули 
лошадь в узел. А Абдильхан, могучей пятерней схватив коня за храп, оттягивая голову 
навзничь, над горлом беззащитным нож занес.


Рванулся что есть силы Раймалы-ага из рук удерживающих:
— Остановись! Не убивай коня!
Но не успел. Как кровь струей горячей ударила из-под ножа, в глаза ударила, как тьма 
средь дня. И весь в крови дымящейся, облитый кровью Саралы, с земли, шатаясь, встал 
Раймалы-ага.
— Напрасно! Ведь я пешком уйду. Я на коленях уползу! — сказал униженный певец, 
полою утираясь.
— Нет, и пешком ты не уйдешь! — От горла перерезанного Саралы лицо в оскале резко 
поднял Абдильхан. — Тебе отсюда шагу не шагнуть! — проговорил он тихо и вдруг 
вскричал: — Хватайте! Смотрите, он безумен! Вяжите, он убьет!
Тут крики. Все смешались, сшиблись:
— Сюда веревку!
— Заламывай руки!
— Крути потуже!
— Он спятил! Вот вам бог!
— Смотри, глаза какие!
— Он разум потерял, ей-ей!
— Тащи его туда, к березе!
— Давай поволокли! — Тащи скорей!
Уже луна над головой стояла высоко. Совсем спокойно было в небе, на земле. Пришли 
какие-то шаманы, костер разложили и в дикой пляске изгоняли духов, затмивших разум 
великого певца.
А он стоял, привязанный к березе, с руками, туго стянутыми за спиной.
Потом пришел мулла. Тот зачитал молитвы из Корана. На путь потребный наставлял 
мулла.
А он стоял, привязанный к березе, с руками, стянутыми за спиной.
И обращаясь к брату Абдильхану, запел Раймалы-ага:
«Последний сумрак унося с собой, уходит ночь, и день грядущий с утра наступит снова. 
Но для меня отныне света нет. Ты солнце отнял у меня, несчастный брат мой Абдильхан. Ты 
рад, угрюмо торжествуешь, что разлучил меня с любовью, от бога посланной уже на склоне 
лет. Но знал бы ты, какое счастье я ношу с собою, пока дышу, пока не смолкло сердце. Ты 
повязал, ты прикрутил меня петлями к древу, а я не здесь сейчас, несчастный брат мой 
Абдильхан. Здесь только тело бренное мое, а дух мой, как ветер, пробегает расстояния, как 
дождь, соединяется с землей, я каждое мгновение с нею неразлучен, как ее волос 
собственный, как собственное ее дыхание. Когда она проснется на рассве-те, я козерогом 
диким с гор к ней прибегу и буду ждать на каменном утесе, когда она из юрты выйдет 
поутру. Когда она огонь воспламенит, я буду дымом сладким, окуривать ее я буду. Когда она 
поскачет на коне и через брод речной перебираться станет, я буду брызгами лететь из-под 
копыт, я буду окроплять ее лицо и руки. Когда же запоет она, я песней буду...»
Над головой чуть слышно шелестели ветки по утренней заре. День наступил. Узнав о 
том, что Раймалы сошел с ума, полюбопытствовать прибыли соседи. С коней не слезая, 
толпились в отдалении.
А он стоял в изодранной одежде, привязанный к березе, с руками, туго стянутыми за 
спиной.
Интересно пел ту песню, что знаменитой стала после:


С черных гор когда пойдет кочевье, Развяжи мне руки, брат мой Абдильхан.
С синих гор когда пойдет кочевье, Дай мне волю, брат мой Абдильхан.
Не гадал, не думал, что тобою буду Связан по рукам и по ногам С черных гор когда 
пойдет кочевье, С синих гор когда пойдет кочевье, Развяжи мне руки, брат мой Абдильхан, 
Я по доброй воле в небеса уйду...
С черных гор когда пойдет кочевье, Я на ярмарке не буду, Бегимай.


Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7




©engime.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет