тогда-то,
только тогда она увидела наконец, куда попала.
Она и сейчас еще остро ощущала тот недоверчивый ужас, с каким
рассматривала свое жилье. Меж этих четырех стен она и существовала
с тех пор, до конца дней они будут окружать ее, в этом царстве мрака,
царстве немоты, царстве удушья. Великолепный ум Озмонда не
снабдил его ни светом, ни воздухом; великолепный ум Озмонда как бы
заглядывал туда сверху сквозь маленькое окошечко, издеваясь над ней.
Разумеется, речь шла не о каких-либо физических мучениях, от них
она сумела бы себя оградить. Она вольна была уходить и
возвращаться; никто не лишал ее свободы; муж ее был отменно учтив.
Но как серьезно он к себе относился – от этой серьезности мороз
пробегал по коже. Под всей его культурой, разнообразными
способностями, приятным обхождением, под всем внешним
благодушием, непринужденностью, знанием жизни притаился эгоизм,
как змея на поросшем цветами склоне. Она относилась к нему
серьезно, но все же не настолько. Да и как она могла бы – тем более
теперь, когда лучше его узнала? Она должна была думать о нем так же,
как думал о себе он сам: что он – первый джентльмен Европы. Она так
и думала о нем сначала; собственно говоря, именно поэтому она и
вышла за него замуж; но, когда стала яснее понимать, что это в
действительности
означает,
она
отшатнулась.
Под
таким
обязательством она не собиралась подписываться. Оно означало
высокомерное презрение ко всем, кроме двух-трех избранников
судьбы, которым он завидовал, и ко всему на свете, кроме нескольких
его собственных убеждений. Это бы еще тоже ничего, она последовала
бы за ним даже в такую даль, ибо он показал ей всю низость и
убожество жизни, открыл глаза на тупость, порочность и невежество
всего рода человеческого и уже было надлежащим образом внушил,
как бесконечно пошло все вокруг и как важно самому остаться
незапятнанным. Но в конце концов вдруг оказалось, что грубое и
низменное общество и есть то, ради чего следует жить, что с него не
следует спускать глаз ни днем ни ночью, и не ради того, чтобы
просвещать, обращать, спасать, но чтобы добиться от него признания
собственного превосходства. С одной стороны, это общество было
достойно презрения, а с другой – принималось за образец. Озмонд
говорил ей когда-то о своей отрешенности, безразличии, о том, с какой
легкостью он отказался от обычных средств для достижения успеха, и
она им восхищалась, она именовала это безразличие высоким, эту
независимость великолепной. Но ни о какой независимости на самом
деле не было и речи: она не встречала еще человека, который бы так
часто оглядывался на других. Сама она никогда не скрывала интереса к
человеческому обществу, неизменной страсти к изучению ближних.
Однако она охотно отрешилась бы и от своей любознательности, и от
всех других пристрастий во имя личной жизни, если бы только муж не
оказался личностью, способной убедить, что он того заслуживает.
Такова, во всяком случае, была ее теперешняя точка зрения;
несомненно одно: это далось бы ей куда легче, чем столь сильная
приверженность обществу, как у Озмонда.
Он просто жить без него не мог, и она поняла, что так это всегда и
было; он смотрел на него из своего окошечка даже в ту пору, когда
казалось, что совсем от него отвернулся. Озмонд создал себе идеал,
как пыталась создать его и она. Но до чего странно, что люди молятся
столь разным богам! Идеалом в его понимании был верх благополучия
и благопристойности, некий аристократический образ жизни, который
он, на свой взгляд, в общем-то всегда и вел. Он не отступал от него ни
на шаг – считал бы себя навек опозоренным, если бы отступил. И это
бы еще ничего, и на это она могла бы согласиться, да только одно и то
же понятие связывалось у них с совсем разными идеями, разными
представлениями, разными устремлениями! По ее мнению,
аристократический образ жизни сочетал в себе высшую степень
понимания с высшей степенью свободы, ибо в понимании и коренится
чувство долга, а свобода одаряет радостью. Но для Озмонда
аристократизм сводился к соблюдению этикета, к сознательной,
рассчитанной позе. Он любил все старинное, освященное веками,
унаследованное, она тоже это любила, но предпочитала не вносить
раболепства в свою любовь. Он питал безмерное уважение к
традициям, как-то он сказал ей, что самое лучшее, когда они у вас есть,
но, если вам не посчастливилось и у вас их нет, надо немедленно ими
обзавестись. Она поняла, что он хотел этим сказать: у нее их нет, ему в
этом отношении повезло куда больше, хотя где он почерпнул свои
традиции, она так никогда и не уразумела. Во всяком случае,
набралось их у него достаточно, тут не могло быть сомнений –
постепенно ей это стало ясно. Главное, сообразовывать с ними каждое
свое действие, главное – не только для него, но и для нее. И хотя
Изабелла убеждена была, что лишь самые возвышенные традиции
заслуживают того, чтобы их придерживались все, она тем не менее
согласилась на предложение мужа торжественно шествовать с ним под
церемониальные марши, доносящиеся из каких-то неведомых
пространств его прошлого, – это она-то, которая всегда ступала так
легко, так непринужденно, так сама по себе, так не в ногу с чинной
процессией! Следует делать то-то и то-то; высказывать такие-то
мнения; с такими-то людьми водить знакомство, а с такими-то нет.
Когда она почувствовала, как эти железные установления, пусть и
задрапированные узорными тканями, сомкнулись вокруг нее, ей стало,
как я уже сказал, нечем дышать, в глазах потемнело, словно ее заперли
в помещении, где нет ни проблеска света, где пахнет гнилью и
плесенью. Конечно, она пробовала протестовать; сперва шутливо,
насмешливо, нежно, потом, по мере того как положение становилось
все серьезнее, горячо, страстно, настойчиво. Она отстаивала дело
свободы, право поступать по собственному усмотрению, не заботясь о
внешней, показной стороне их жизни, – словом, отстаивала иные
стремления, иные склонности, совсем иной идеал.
И вот тут-то личность ее мужа, небывало уязвленная, выступила
вперед и выпрямилась. Что бы Изабелла ни говорила, он на все
отвечал ей презрением, и она видела, как ему безмерно стыдно за нее.
Что же он думает о ней?… Что она низменна, пошла, груба душой? По
крайней мере он понял теперь, что у нее нет традиций! Он просто
никогда не мог предположить, что ее суждения так плоски, что ее
взгляды под стать какой-нибудь радикальной газетенке или
проповеднику-унитарию! Истинным оскорблением, как она потом
поняла, явилось то, что у нее вообще обнаружился собственный ум. Ее
ум должен быть продолжением, вернее даже, приложением к его уму,
быть чем-то вроде цветничка в оленьем заповеднике. Он бы осторожно
взрыхлял там клумбы, поливал цветы, выпалывал сорную траву,
изредка нарезал букетик цветов. Это был бы недурной клочок земли у
владельца, у которого и без того вдоволь владений. Он вовсе не хотел
иметь глупую жену. Она тем ему и понравилась, что понимала все с
полуслова. Но он рассчитывал, что мысль ее всегда будет работать в
его пользу; не на скудоумие он уповал, а, напротив, на величайшую
восприимчивость. Озмонд ожидал, что Изабелла будет чувствовать с
ним заодно, будет ему сочувствовать, разделять его воззрения,
честолюбивые помыслы, пристрастия; и она не могла не признать, что
это не такая уж великая дерзость со стороны человека, наделенного
столь многочисленными достоинствами, и мужа – по крайней мере
вначале – столь нежного. Но были у него убеждения, которые она
никак не могла принять. Прежде всего из-за их чудовищной
нечистоплотности. Она не какая-нибудь пуританка и тем не менее
верила, что на свете существует чистота и даже скромность. Озмонд,
как оказалось, отнюдь в это не верил; среди его традиций числились и
такие, что Изабелле приходилось подбирать юбки, чтобы не
запачкаться. Неужели все женщины имеют любовников? Неужели все
они лгут и даже лучших можно купить? Неужели всего лишь две-три
ни разу не обманывали своих мужей? Изабелла слушала эти речи с еще
большим презрением, чем слушала бы пересуды старых кумушек, – с
презрением, сохранявшим всю свою свежесть в весьма оскверненном
воздухе, где витал душок ее золовки. Что же, значит, ее муж судит обо
всех по графине Джемини? Дама эта часто лгала, и своего мужа она
обманывала не только на словах. Достаточно и того, что сии факты
числятся среди предполагаемых традиций Озмонда, вполне
достаточно, зачем же приписывать их всем и каждому? Вот это ее
презрение к подобным предположениям мужа, вот оно-то и заставило
Озмонда распрямиться и встать во весь рост. У него у самого был
изрядный запас презрения, и жене его тоже, разумеется, надлежало
иметь некоторую толику, но что она обратит жгучие лучи своего
негодования против его собственного образа мыслей – этой опасности
он не предусмотрел. Он полагал, что ему удастся своевременно
упорядочить ее душевные движения. Изабелла легко могла
представить себе, как он бесновался, когда обнаружил, что слишком на
себя понадеялся. Если жена заставляет мужа испытать такого рода
ощущения, ему ничего не остается, как возненавидеть ее. К несчастью,
она была твердо уверена, что чувство ненависти, в котором он искал
сначала утешения и успокоения, сделалось теперь главным его
занятием, усладой его жизни. Чувство это отличалось большой
глубиной, так как было искренним: Озмонда вдруг осенило, что в
конце концов она может от него избавиться. Если ее самое эта мысль
потрясла, если ей самой она показалась сначала чуть ли не черной
изменой, кощунством, то трудно даже представить себе, как она
должна была подействовать на
него.
Все обстояло очень просто: он ни
во что ее не ставит, у нее нет традиций, у нее нравственный кругозор
священника-унитария.
[157]
Бедная Изабелла, которая так никогда и не
могла понять, что же такое унитаризм! С этой уверенностью она и
жила теперь бог знает сколько времени, она потеряла ему счет. Что у
нее впереди? Что их ожидает? – беспрестанно спрашивала она себя.
Что сделает он? Что следует делать ей? Когда муж ненавидит жену – к
чему это может привести? Она не ненавидела его, в этом она была
убеждена, иначе не испытывала бы порой такого страстного желания
сделать ему приятное. Но куда чаще она испытывала страх, и еще ее
постоянно мучило то, о чем я уже упомянул, – сознание, что она с
самого начала обманула Озмонда. Во всяком случае, они были
странной супружеской парой, и жизнь, которую они вели, была
ужасна. Перед этим он почти неделю с ней не разговаривал, был
холоден, как потухший камин. Она знала, что у него есть на то особые
причины; он недоволен был затянувшимся пребыванием в Риме
Ральфа Тачита. Озмонд считал, что его жена слишком часто видится со
своим кузеном. Неделю назад он сказал: неприлично ей ходить к нему
в гостиницу. Он бы еще и не то сказал, если бы, при состоянии
здоровья Ральфа, обвинение во всех грехах не звучало чересчур уж
вопиюще; Ко необходимость сдерживаться еще больше разъяряла
Озмонда. Изабелла видела это не менее ясно, чем, глядя на циферблат
часов, мы видим, который час. Она знала, внимание, оказываемое ею
кузену, приводит ее мужа в бешенство, знала это так же твердо, как
если бы Озмонд запер ее в комнате, о чем он, по ее мнению,
безусловно мечтал. Она искренне считала, что в общем не проявляет
непокорности, но не могла же она делать вид, будто равнодушна к
Ральфу. Она считала, что пробил наконец его час, что он умирает, что
ей больше никогда не увидеть его, и оттого исполнилась к нему
невероятной нежности. Ей все было не в радость теперь, да и могло ли
быть что-нибудь в радость женщине, знающей, что она понапрасну
загубила свою жизнь? На сердце у нее была вечная тяжесть, на всем
лежал какой-то мертвенный отблеск. Но встречи с Ральфом были
светом во мраке: в тот короткий час, что она сидела с ним, душа ее
болела не за себя, а
Достарыңызбен бөлісу: |