Сен-Реми май 1889 – май 1890
Директор убежища для душевнобольных в Сен-Реми доктор Пейрон
разрешил Винсенту работать и даже предоставил ему отдельную комнату
под мастерскую. Несмотря на повторяющиеся время от времени припадки,
Винсент продолжает напряженно работать, видя в этом единственное
средство спасения от своей болезни. Так возникает ряд пейзажей,
изображающих виды из окна мастерской и сад, а когда художнику
разрешили под присмотром покидать убежище, то и окрестности Сен-Реми.
Но очень часто, вынужденный к тому обстоятельствами, Винсент работает
по гравюрам с Рембрандта, Мил-ле, Делакруа, Домье и Доре.
В январе 1890 г. в «Мегсиге е!е Ргапсе» появилась первая рецензия на
произведения Ван Гога, написанная критиком Аль-бером Орье. 14 февраля
1890 г. с выставки «Группы двадцати» в Брюсселе были проданы «Красные
виноградники», созданные Винсентом в ноябре 1888 г.
Это был единственный случай продажи произведения художника при
его жизни. В конце февраля во время тяжелого приступа болезни Ван Гог
пытается отравиться. В марте он участвует в выставке «Независимых». В
мае 1890 г. Пейрон разрешает Винсенту покинуть убежище. 16 мая Тео
встречает его в Париже.
Несмотря на три тяжелейших припадка, которые на многие недели
вывели Винсента из строя, он написал за этот год более 150 картин и
сделал более 100 рисунков и акварелей. Это были: пейзажи (около 100), 38
свободных копий с произведений других мастеров, 10 портретов (среди них
А авто-Портрета) и несколько натюрмортов.
9 мая 1889
Благодарю за письмо. Ты совершенно прав, утверждая, что г-н Салль
вел себя по отношению ко мне совершенно изумительно. Я бесконечно ему
обязан. Я думаю, что, приехав сюда, поступил правильно, главным образом
потому, что, видя реальность жизни различных сумасшедших и
душевнобольных, я избавляюсь от смутного страха, от боязни безумия.
Мало-помалу я смогу приучить себя считать сумасшествие такой же
болезнью, как всякая другая. Кроме того, мне, на мой взгляд, пошла на
пользу перемена обстановки. Насколько я мог понять, местный врач
склонен считать случившееся со мной эпилептическим припадком.
Впрочем, в расспросы я не пускался.
Получил ли ты уже ящик с картинами? Очень беспокоюсь, не
пострадали ли они в дороге.
У меня в работе два новых сюжета, найденные здесь в саду, –
фиолетовые ирисы и куст сирени.
Мысль о том, что я должен трудиться, все сильнее овладевает мною, и
я надеюсь, что моя работоспособность вскоре полностью восстановится.
Беда лишь в том, что работа зачастую слишком уж захватывает меня,
поэтому мне кажется, что я навсегда останусь оторванным от жизни и не
способным ни на что другое, кроме своего ремесла.
Пишу кратко, потому что хочу ответить моей новой сестре, чье письмо
меня глубоко тронуло. Не знаю только, насколько мне это удастся.
25 мая 1889
С тех пор как я прибыл сюда, мне хватало для работы запущенного
сада с большими соснами, под которыми растет высокая, плохо
подстриженная трава вперемешку с различными сорняками, и я еще не
выходил за ворота. Тем не менее места в Сен-Реми очень красивые, и рано
или поздно я начну совершать прогулки.
Но, разумеется, пока я остаюсь в убежище, врачу легче следить за
моим состоянием, и он, смею думать, меньше опасается, не зря ли мне
разрешили заниматься живописью.
Уверяю тебя, мне здесь неплохо, и я пока что не вижу оснований
переезжать в какую-нибудь другую лечебницу в Париже или его
окрестностях. У меня маленькая комнатка, оклеенная серо-зелеными
обоями, с двумя занавесями аквамаринового цвета с набивным рисунком –
очень бледные розы, оживленные кроваво-красными полосками.
Эти занавеси – наверно, дар какого-нибудь несчастного богатого
покойного пациента – очень хороши. Того же происхождения, видимо, и
старое кресло, обитое пестрой тканью а 1а Диаз или а 1а Монтичелли:
коричневое, красное, розовое, белое, кремовое, черное, незабудковое и
бутылочно-зеленое. За окном, забранным решеткой, видно обнесенное
стеной пшеничное поле – пейзаж в духе ван Гойена, над которым по утрам
во всем своем блеске восходит солнце.
Кроме того, поскольку здесь пустует более тридцати комнат, у меня
есть еще одна комната для работы.
Еда – так себе. Немножко, конечно, попахивает плесенью, как в каком-
нибудь заполненном тараканами парижском ресторанчике или дрянном
пансионе. Так как несчастные больные совершенно ничего не делают (нет
даже книг, ничего решительно, чтобы занять их, кроме кегельбана и
шашек), им не остается ничего другого, как в определенные часы набивать
себе живот горохом, бобами, чечевицей, разной бакалеей и колониальными
продуктами.
Так как переваривание этой пищи сопряжено с некоторыми
трудностями, то они поглощены весь день занятием столь же безопасным,
сколь и дешевым.
Но, отбросив шутки в сторону, должен сказать, что я в значительной
мере перестаю бояться безумия, когда вижу вблизи тех, кто поражен им,
тех, каким в один прекрасный день легко могу стать я сам.
Раньше они внушали мне отвращение, и я приходил в отчаяние,
вспоминая, какое множество людей нашей профессии – Тройон, Маршал,
Мерион, Юндт, М.Марис, Монтичелли и целая куча других – кончили тем
же. Я никак не мог себе представить, что и сам когда-нибудь окажусь в
таком же положении. Так вот, теперь я думаю обо всем этом без страха, то
есть считаю смерть от сумасшествия не более страшной, чем смерть,
например, от чахотки или сифилиса… Хотя есть и такие больные, которые
постоянно кричат и обычно бывают невменяемы, здесь в то же время
существует и подлинная дружба. Они говорят: «Мы должны терпеть
других, чтобы другие терпели нас». Высказывают они и иные столь же
здравые мысли, которым пытаются даже следовать на практике. Все мы тут
отлично понимаем друг друга. Я, например, умею иногда договориться
даже с одним пациентом, который на все отвечает нечленораздельными
звуками: он ведь не боится меня.
Если у кого-либо случается припадок, остальные ухаживают за ним и
следят, чтобы он не нанес себе повреждений. То же относится к людям,
впадающим в буйство: если затевается драка, старожилы заведения тотчас
разнимают дерущихся. Правда, есть здесь и такие, болезнь которых
протекает в более тяжелых формах, – они либо нечистоплотны, либо
опасны. Этих содержат в другом отделении.
Сейчас я дважды в неделю принимаю двухчасовые ванны, и желудок у
меня работает неизмеримо лучше, чем год назад. Следовательно, мне,
насколько я понимаю, нужно одно – продолжать лечение. Содержание мое
здесь обходится дешевле, чем в любом другом месте, и к тому же я могу
работать – природа тут великолепная.
Надеюсь, что через год я буду лучше знать, что я могу и чего хочу.
Тогда мало-помалу я найду в себе силы начать все сызнова. Возвращаться в
Париж или ехать куда-нибудь еще у меня сейчас нет охоты. Мое место
здесь. По-моему, те, кто пробыл здесь много лет, страдают крайней
апатией. Однако меня до известной степени спасает от такого состояния
моя работа.
Помещение, где мы проводим дождливые дни, напоминает зал для
пассажиров третьего класса на какой-нибудь захолустной станции, тем
более что здесь есть и почтенные сумасшедшие, которые постоянно носят
шляпу, очки, трость и дорожный плащ, вроде как на морском курорте. Вот
они-то и изображают пассажиров.
Вынужден просить тебя прислать мне еще немного красок и, главное,
холст. Когда я отошлю тебе четыре изображающих сад полотна, над
которыми сейчас работаю, ты убедишься, что здесь не так уж тоскливо, –
ведь наша жизнь проходит в основном в саду. Вчера нарисовал довольно
редкую и очень большую ночную бабочку. Ее называют «мертвая голова»,
и отличается она удивительно изысканной окраской: цвет у нее черный,
серый, переливающийся белый с карминными рефлексами, кое-где
переходящими в оливково-зеленые…
Ее пришлось умертвить, чтобы написать, и это очень обидно:
насекомое было так красиво! Я пришлю тебе этот рисунок, а заодно и
несколько других, изображающих различные растения…
И вот еще что радует меня: я замечаю, что другие во время приступов
тоже слышат звуки и странные голоса, как я, и вещи перед их глазами тоже
меняются. А это умаляет страх, который я почувствовал после первого
приступа. Когда такое случается неожиданно, человека неизбежно
охватывает беспредельный ужас. Когда же знаешь, что это просто симптом
болезни, начинаешь воспринимать его спокойно, как и многое другое. Я
неизменно возвращаюсь к этой мысли всякий раз, когда сталкиваюсь с
другими помешанными. Пароксизмы ужаса во время приступов – вещь
далеко не веселая. Большинство эпилептиков прокусывают и калечат себе
языки. Рей рассказывал мне, что знал больного, который, как я, отхватил
себе ухо; один здешний врач, который посетил меня вместе с директором
убежища, также видел подобный случай.
Мне думается, если знаешь, что с тобой такое, если понимаешь свое
положение и отдаешь себе отчет, что ты подвержен приступам, то можно
подготовить себя к ним, чтоб не поддаться чрезмерному страху и отчаянию.
Вот уже пятый месяц, как мой недуг идет на убыль, и я твердо
надеюсь если уж не выздороветь совсем, то по крайней мере избежать
столь же сильных, как раньше, приступов.
Здесь есть один больной, который кричит и заговаривается, как я,
каждый раз по две недели. Ему чудится, будто эхо коридоров доносит к
нему чьи-то голоса и слова. Вероятно, у него расстроен и перевозбужден
слуховой нерв. У меня же не в порядке оказались и зрение и слух –
симптом, обычно сопутствующий началу эпилепсии, как уверял меня
однажды Рей. Потрясение, пережитое мною во время первого приступа,
было таким сильным, что я боялся даже шевельнуться, и приятнее всего
для меня было бы вовсе не просыпаться. В настоящий момент этот страх
перед жизнью ослабел и чувство подавленности менее остро. Но у меня до
сих пор нет силы воли и отсутствуют какие бы то ни было желания,
испытываемые нами в повседневной жизни: например, мне почти не
хочется видеть друзей, хоть я о них думаю. Вот почему я не скоро уеду
отсюда; в любом месте я останусь подавленным.
Лишь за последние несколько дней мое отвращение к жизни несколько
смягчилось. Но от этого до силы воли и действия – еще изрядная
дистанция.
Жаль, что ты навсегда прикован к Парижу и не видишь природы, если
не считать окрестностей того же Парижа! Думаю, что, находясь в своей
теперешней компании, я не более несчастен, чем ты, обреченный служить
Гупилю и Co. С этой точки зрения мы с тобой в одинаковом положении. Ты
ведь тоже лишь отчасти волен поступать, как тебе хочется. Впрочем, когда
к неприятностям привыкаешь, они становятся для нас как бы составной
частью жизни.
Надеюсь, вы с женой хоть немного воспользуетесь установившейся
хорошей погодой. Здесь, по крайней мере, солнце просто великолепное.
Чувствую я себя хорошо, с головой, надеюсь, тоже наладится – это вопрос
времени и терпения. Директор сообщил мне, что получил от тебя письмо и
ответил на него; больше, однако, он мне ничего не сказал, а я не стал
спрашивать – так проще всего. Он – маленький подагрический человечек в
совершенно черных очках, несколько лет тому назад овдовевший. Дела его
заведения стоят на мертвой точке, и он не в большом восторге от своего
ремесла, что вполне понятно.
Недавно сюда привезли нового пациента, находящегося в таком
возбуждении, что он все ломает, а крик его не смолкает ни днем ни ночью.
Он разрывает даже смирительные рубахи и до сих пор не успокоился, хотя
его ежедневно сажают в ванну. Он перебил все, что было в комнате,
искорежил кровать, выбрасывает пищу и т. д. Словом, картина печальная,
но здешний персонал терпелив и, в конце концов справится даже с ним.
Новое быстро стареет. Мне кажется, попади я в своем теперешнем
душевном состоянии в Париж, для меня не было бы разницы между так
называемой «черной» картиной и светлым импрессионистическим
полотном, между блестящим от масляной краски холстом и обработанной
терпентином матовой поверхностью.
Хочу этим сказать, что чем больше я думаю, тем больше я верю в
неувядающую молодость школы Делакруа, Милле, Руссо, Дюпре, Добиньи,
верю не меньше, чем в современную школу или в тех художников, которые
придут нам на смену.
Я не думаю, что импрессионизм сделает больше, чем сделали
романтики. Это, конечно, отнюдь не значит, что я склонен восхищаться
такими людьми, как Леон Глез или Перро.
Сегодня утром, задолго до восхода, я любовался полями при свете
утренней звезды, казавшейся очень большой. А ведь Добиньи и Руссо
сумели выразить всю эту бесконечную умиротворенность не только с
задушевностью и величием, но еще с таким личным и берущим за сердце
чувством! Мне такие эмоции тоже кое-что говорят.
Всякий раз, когда я думаю о своей работе и о том, как мало она
отвечает моим былым замыслам, я терзаюсь бесконечными угрызениями
совести.
Надеюсь, что рано или поздно такое чувство побудит меня работать
лучше, но покамест до этого далеко.
Думаю, что будет неплохо, если ты велишь промыть хорошо
просохшие полотна слабым раствором спирта, чтобы снять лишние масло и
терпентин. Проделай это с «Ночным кафе», «Зеленым виноградником» и,
главное, с пейзажем в ореховой рамке. С «Ночью» также (но на ней есть
недавно добавленные мазки, которые могут расплыться от спирта).
Вот уже почти месяц, как я здесь, но у меня еще ни разу не появлялось
желание уехать отсюда. Правда, к работе тянет меня уже больше.
У остальных пациентов я также не замечаю ясно выраженного
стремления вырваться отсюда; вероятно, это объясняется тем, что они
слишком сильно надломлены, чтобы мечтать о жизни вне стен убежища. Не
понимаю лишь одного – полной бездеятельности больных. Это уж, видимо,
сказывается разрушительное действие юга. Но зато как прекрасен этот
край, какое здесь солнце и голубое небо! А ведь я всего-то и вижу что сад,
да еще через окно.
Надеюсь, ты рассортируешь то, что я прислал, и уничтожишь самые
скверные вещи или, по крайней мере, не будешь их показывать. Что
касается выставки «Независимых», мне совершенно безразлично, какое
решение ты примешь. Поступай так, как будто меня не существует. Чтобы
они не подумали, будто мы игнорируем их выставку, и чтобы в то же время
не показать чего-нибудь чересчур уж неистового, пошли им, пожалуй,
«Звездную ночь» и пейзаж в желтом и зеленом, обрамленный ореховым
багетом.
Эти две картины создают цветовой контраст, который, может быть,
побудит других заняться ночными эффектами с большим успехом, чем
удалось мне.
Совершенно не тревожься обо мне. Как только я опять получу холст и
краски, я начну понемногу выходить в поля. Сейчас такое время года, когда
много цветов и, следовательно, местный колорит особенно богат; поэтому
будет, вероятно, очень кстати, если ты пришлешь лишних метров пять
холста. Ведь цветы скоро отцветут, и на смену им придут желтеющие
хлеба, которые мне особенно хочется передать лучше, чем в Арле.
Мистраль (местность здесь гористая) тут, кажется, не так резок, как в Арле,
который первым встречает его. Когда получишь полотна, которые я написал
в здешнем саду, ты убедишься, что я тут вовсе не хандрю.
9 июня 1889
Здоровье у меня так себе, но благодаря работе я чувствую себя в
убежище счастливее, чем был бы на свободе. Если я пробуду здесь
подольше, я привыкну к режиму, а значит, впоследствии начну вести более
упорядоченную жизнь и стану менее впечатлительным. Это уже кое-что. К
тому же у меня сейчас не хватило бы смелости снова начать жить
самостоятельно. Когда однажды, притом в сопровождении служителя, я
вышел в деревню, мне от одного лишь вида людей и вещей чуть не стало
дурно. На лоне же природы меня поддерживает сознание того, что я
работаю.
Хочу этим сказать, что во мне сидит какая-то беспричинная
необъяснимая тревога, которая и довела меня до такого состояния.
Прекращая работу, я умираю от скуки и в то же время не испытываю
никакого желания вновь приняться за дело…
В этом месяце мне потребуется еще:
серебряных белил 8 тюбиков
зеленого веронеза 6
ультрамарина 2 тюбика
кобальта 2
желтой охры 2
красной охры 1 тюбик
сиенны натуральной 1
черной слоновой кости 1
Вот что любопытно: всякий раз, когда я пытаюсь взять себя в руки,
разобраться в том, почему я попал сюда, и внушить себе, что в моей
неудаче нет ничего особенного, меня охватывают глубокий ужас и
отвращение, которые мешают мне спокойно думать. Правда, эти чувства
постепенно слабеют; тем не менее они доказывают, что у меня
действительно что-то не в порядке с головой: в таком беспричинном страхе
и неумении совладать с собою в самом деле есть нечто странное.
Как бы то ни было, можешь быть уверен, что я сделаю все от меня
зависящее, чтобы вновь стать деятельным и, может быть, даже полезным
человеком – хотя бы в том смысле, что я постараюсь писать картины
лучше, чем раньше.
Местный ландшафт многим напоминает Рейсдаля – не хватает только
пахарей.
У нас, в Голландии, в любое время года видишь занятых работой
мужчин, женщин, детей и домашних животных; здесь же их раза в три
меньше, да и трудятся они не так, как на севере: тут пашут неловко, вяло,
без подъема.
Впрочем, может быть, это у меня предвзятая идея – я ведь не здешний.
Надеюсь, по крайней мере, что это так. Но из-за подобной вялости все
здесь кажется более холодным, чем я представлял себе, читая
«Тартарена»…
Если в том или ином месяце тебе будет материально затруднительно
присылать мне краски, холст и т. д. – не посылай: жизнь важнее, чем
отвлеченные занятия искусством.
Прежде всего нужно, чтобы дома было весело и кипела жизнь.
Сначала это, а живопись уж потом. Кстати, меня тянет снова начать
работать более простыми красками, например охрами. Разве так уж
уродливы ван Гойен или Мишель, которые пишут скромным нейтральным
цветом, разбавляя краску большим количеством масла? Мой подлесок с
плющом совершенно готов, и мне очень хочется послать его тебе, как
только он окончательно просохнет и его можно будет скатать.
19 июня 1889
Чувствую я себя, как ты сам понимаешь, неплохо: полгода абсолютной
воздержанности в еде, питье, курении, а в последнее время еще
двухчасовые ванны дважды в неделю не могли не подействовать на меня
успокаивающе. Итак, все идет хорошо, а что касается работы, то она
отнюдь меня не утомляет, а, напротив, занимает и развлекает, что мне
весьма необходимо. Меня очень порадовало, что Исааксону понравились
кое-какие из присланных мною работ. Он и де Хаан – по-моему, верные
друзья – качество, достаточно редкое в наши дни и потому справедливо
заслуживающее похвалы. Ты пишешь, что еще кому-то приглянулась моя
женщина в желтом и черном. Это не удивляет меня, хотя я думаю, что
заслуга здесь принадлежит самой модели, а не мне как художнику. Я
окончательно потерял надежду найти новые модели. Ах, если бы мне хоть
иногда попадались такие модели, как эта женщина или та, что позировала
для «Колыбельной», я сумел бы сделать кое-что получше!
Мне было бы чрезвычайно приятно иметь возможность иногда
почитать здесь Шекспира. Я знаю одно его полное издание стоимостью в
шиллинг – «Dicks shilling Shake-speare». Вообще, изданий Шекспира много,
и я думаю, что дешевые не менее полны, чем дорогие. Во всяком случае, я
хочу лишь такое, которое обойдется не дороже чем в три франка.
Спрячь подальше то из присланного, что чересчур уж плохо, тебе это
не нужно, а мне оно попозже все-таки пригодится, как напоминание о
виденном. То же, что есть у меня хорошего, будет выглядеть тем лучше,
чем меньшим количеством полотен оно будет представлено.
Остальное сунь в картонную папку, проложив старыми газетами, –
большего эти этюды не заслуживают. Посылаю тебе рулон рисунков…
Рисунки: лечебница в Арле, плакучая ива и трава, поля и оливы –
составляют продолжение серии видов с Монмажура. Остальные –
наброски, сделанные наспех в саду. С Шекспиром не торопись: если не
найдешь нужного издания сразу, купишь его чуть-чуть попозже.
Не бойся, я добровольно никогда не полезу на головокружительные
высоты и не стану рисковать собою: мы ведь все, к несчастью, дети своего
века и страдаем его недугами. Благодаря тем предосторожностям, которые
я сейчас принимаю, я уже так легко снова не заболею, и надеюсь, приступы
мои не повторятся.
25 июня 1889
У нас здесь стоят великолепные знойные дни, и я принялся за новые
полотна, так что у меня сейчас в работе двенадцать холстов размером в 30*,
в том числе два этюда кипарисов с этими трудными оттенками бутылочно-
зеленого. Передние планы я густо покрываю свинцовыми белилами – это
придает устойчивость переднему плану. Я нахожусь в нерешительности:
мне в общем безразлично, где работать – здесь или в другом месте;
остаться же тут – проще всего.
Нового ничего сообщить не могу. Дни здесь неизменно похожи друг на
друга, а сам я поглощен одной мыслью – что хлеба или кипарисы
заслуживают самого внимательного рассмотрения.
Написал хлебное поле – очень желтое и очень светлое; это, вероятно,
самое светлое из всех моих полотен. Кипарисы все еще увлекают меня. Я
хотел бы сделать из них нечто вроде моих полотен с подсолнухами; меня
удивляет, что до сих пор они не были написаны так, как их вижу я. По
линиям и пропорциям они прекрасны, как египетский обелиск.
И какая изысканная зелень!
Они – как черное пятно в залитом солнцем пейзаже, но это черное
пятно – одна из самых интересных и трудных для художника задач, какие
только можно себе вообразить.
Их надо видеть тут, на фоне голубого неба, вернее, в голубом небе.
Чтобы писать природу здесь, как, впрочем, и всюду, надо долго к ней
присматриваться. Вот почему какой-нибудь Монтенар не умеет, на мой
взгляд, дать правдивую и задушевную ноту. Свет – таинствен, и Делакруа с
Монтичелли это чувствовали. Хорошо говорил об этом в свое время
Писсарро, но я еще далек от того, чего он требует…
Прилагаю письмо от мамы. Новости, которые она сообщает, тебе,
естественно, уже известны. Считаю, что Кор поступил очень логично,
уехав туда.
В отличие от европейцев человек, живущий там, не подвергается
влиянию больших городов, настолько старых, что все в них еле держится и
впадает в детство. Поэтому вдали от нашего общества он не растрачивает
свои жизненные силы и природную энергию в гнилом окружении и,
вероятно, чувствует себя более счастливым…
Горячо благодарю за присланные краски. Сократи соответствующим
образом мой предыдущий заказ, но – если, конечно, это возможно – не
убавляй количество белил.
Сердечно признателен тебе также за Шекспира: он поможет мне не
растерять те слабые познания в английском языке, которые у меня
остались. Но самое главное не в том: Шекспир так прекрасен! Я начал
читать те пьесы, которые знаю хуже всего, так как в былые времена просто
не нашел на них времени или был поглощен другими делами, –
королевские хроники. Уже прочел «Ричарда II», «Генриха IV» и половину
«Генриха V». Читаю, не задумываясь над тем, похожи ли мысли людей той
эпохи на идеи современности, и не пытаясь сопоставлять их с
республиканскими, социалистическими и пр. взглядами.
Так же как при чтении некоторых современных романистов, меня
больше всего волнует то, что шекспировские герои, чьи голоса доходят к
нам сквозь толщу многих столетий, не кажутся нам чуждыми. Они
настолько жизненны, что нам чудится, будто мы видим и слышим их.
Есть только один или почти единственный художник, о котором можно
сказать то же самое, – это Рембрандт. У Шекспира не раз встречаешь ту же
тоскливую нежность человеческого взгляда, отличающую «Учеников в
Эммаусе», «Еврейскую невесту» и изумительного ангела на картине,
которую тебе посчастливилось увидеть, эту слегка приоткрытую дверь в
сверхчеловеческую бесконечность, кажущуюся тем не менее такой
естественной. Особенно полны такой нежности портреты Рембрандта – и
суровые, и веселые, как, например, «Сикс», «Путник» или «Саския».
Как замечательно, что сыну Виктора Гюго пришла мысль перевести
Шекспира на французский язык и тем самым сделать его доступным для
всех!
7 июля
Мы слишком мало знаем жизнь и едва ли имеем право судить о том,
что добро и что зло, что справедливо и что не справедливо. Утверждение,
что, раз человек страдает, значит, он несчастен, еще не доказывает, что это
действительно так… Я склонен думать, что болезнь иногда исцеляет нас:
до тех пор, пока недуг не найдет себе выхода в кризисе, тело не может
прийти в нормальное состояние… Завтра еду в Арль за оставшимися там
картинами, которые вскоре отошлю вам. Сделаю это как можно скорее –
хочу, чтобы вы, оставаясь в городе, научились мыслить по-крестьянски.
Сегодня утром беседовал со здешним врачом. Он подтвердил мои выводы:
говорить об окончательном исцелении можно будет только через год – в
моем теперешнем состоянии любой пустяк способен вызвать новый
приступ… Я несколько удивлен тем, что, прожив здесь уже шесть месяцев
на самом строгом режиме, соблюдая самую строгую умеренность и
лишившись своей мастерской, я трачу не меньше и работаю не больше, чем
в прошлом году, когда я вел относительно менее воздержанный образ
жизни.
И при этом совесть мучит меня не больше и не меньше, чем раньше.
Это достаточно убедительно доказывает, что так называемые добро и зло
суть, как мне кажется, понятия весьма относительные…
Вчера с большим интересом прочел «Меру за меру», а также «Генриха
VIII», отдельные места которого очень хороши: например, сцена с
Бакингемом и монолог Вулси после его падения.
Считаю, что мне повезло, раз я имею возможность не торопясь читать
и перечитывать такие вещи. После Шекспира надеюсь взяться наконец за
Гомера.
На дворе оглушительно стрекочут кузнечики, издавая пронзительный
звук, который раз в десять сильнее пения сверчка. У выжженной травы
красивые тона старого золота. Прекрасные города здешнего юга
напоминают сейчас наши когда-то оживленные, а ныне мертвые города на
берегах Зюйдерзее. Вещи приходят в упадок и ветшают, а вот кузнечики
остаются теми же, что и во времена так любившего их Сократа. И
стрекочут они здесь, конечно, на древнегреческом языке.
«Знаю, ты ждешь от меня хотя бы нескольких слов, но я должен тебя
предупредить, что в голове у меня все перепуталось и писать мне поэтому
очень трудно.
Г-н доктор Пейрон очень внимателен и терпелив со мной. Ты
представляешь себе, как я удручен возобновлением припадков: я ведь уже
начинал надеяться, что они не повторятся.
Будет, пожалуй, неплохо, если ты напишешь г-ну Пейрону несколько
слов и объяснишь ему, что работа над картинами – необходимое условие
моего выздоровления: я лишь с большим трудом перенес последние дни,
когда был вынужден бездельничать и меня не пускали даже в комнату,
отведенную мне для занятий живописью…
Довольно долго я пребывал в совершенном затмении, таком же, а
пожалуй, и худшем, чем в Арле. Есть все основания предполагать, что
приступы повторятся, и это ужасно. Целых четыре дня я не мог есть –
распухло горло. Вхожу в эти подробности не потому, что хочу поплакаться,
а для того, чтобы доказать тебе, что я еще не в состоянии перебраться ни в
Париж, ни в Понт-Авен – разве что в Шарантон…
Новый приступ начался у меня, дорогой брат, в ветреный день, прямо
в поле, когда я писал. Полотно я все-таки закончил и пошлю тебе. Оно
представляет собою более сдержанный этюд: матовые, неброские краски,
приглушенные, зеленые, красные и желтые железистые охры, точно такие,
о каких я говорил тебе, когда хотел вернуться к палитре, которой
пользовался на севере… Книга Рода не приводит меня в восторг, тем не
менее я написал картину на сюжет того отрывка, где говорится о горах и
черноватых хижинах.
Август 1889
С тех пор как я писал тебе в последний раз, самочувствие мое
улучшилось, хоть я и не знаю, надолго ли; поэтому принимаюсь за письмо
не откладывая.
Еще раз благодарю за прекрасный офорт с Рембрандта. Мне очень
хотелось бы посмотреть саму картину и узнать, в какой период жизни он ее
написал. Вместе с портретом Фабрициуса, что в Роттердаме, и «Путником»
из галереи Лаказа эта вещь относится к особой категории произведений,
когда портрет человека превращается в нечто невыразимо светоносное и
утешающее.
И как все это не похоже на Микеланджело или Джотто, хотя последний
и представляет собой как бы связующее звено между школой Рембрандта и
итальянской.
Вчера опять помаленьку принялся за работу. Пишу то, что вижу из
своего окна, – распашку желтого жнивья, контраст фиолетовой земли с
кучками желтой соломы, на заднем плане холмы. Работа развлекает меня
бесконечно больше, чем любое другое занятие, и, если бы я мог отдаться ей
со всей моей энергией, она стала бы для меня наилучшим лекарством.
Однако это невозможно – мешает отсутствие моделей и целая куча других
обстоятельств. Словом, приходится вести себя пассивно и набираться
терпения. Ах, у нас, художников, одна судьба – тяжелая работа до конца
дней. Вот почему мы хандрим, когда она не подвигается.
На днях я взял большой и трудно давшийся мне этюд сада, который не
отправил тебе (один из вариантов этого сада, но очень не похожий на мой,
ты найдешь в последней посылке), принялся переделывать его по памяти и,
кажется, сумел лучше передать гармонию тонов. Скажи, получил ли ты мои
рисунки? В первый раз я отправил тебе посылкой с полдюжины их, затем
около десятка. Если ты, паче чаяния, их не получил, съезди за ними на
вокзал – они, видимо, давно уже там валяются. Здешний врач рассказал мне
о Монтичелли: тот всегда представлялся ему несколько чудаковатым, но
рехнулся всерьез только перед самой смертью. Можно ли, зная, как
бедствовал Монтичелли в последние годы, удивляться, что он не выдержал
слишком тяжкого бремени? И есть ли основания делать из этого вывод, что
он оказался неудачником в смысле творческом? Смею думать, что нет. Он
умел быть логичным, умел рассчитывать и как художник отличался
оригинальностью, которая, к сожалению, полностью не раскрылась, так как
его никто не поддержал. Прилагаю к письму набросок здешних кузнечиков.
Их стрекот в знойные дни действует на меня так же притягательно, как
пение сверчков за печью в наших крестьянских домах.
Сентябрь 1889
Пишу тебе в перерывах между делом – когда чересчур устаю. Работа
подвигается довольно неплохо. Сейчас мучусь над одной вещью – начато
еще до приступа, – над «Жнецом». Этюд выполнен целиком в желтом и
густыми мазками, но мотив прост и красив. Я задумал «Жнеца», неясную,
дьявольски надрывающуюся под раскаленным солнцем над нескончаемой
работой фигуру, как воплощение смерти в том смысле, что человечество –
это хлеб, который предстоит сжать. Следовательно, «Жнец» является, так
сказать, противоположностью «Сеятелю», которого я пробовал написать
раньше. Но в этом олицетворении смерти нет ничего печального – все
происходит на ярком свету, под солнцем, заливающим все своими лучами
цвета червонного золота.
Словом, я опять взялся за дело, не намерен сдаваться и с каждым
новым полотном продолжаю искать что-то новое.
Ах, я почти верю, что для меня опять начался период просветления.
Не знаю, на что же решиться – остаться здесь на ближайшие месяцы
или уехать? Приступы – дело нешуточное, и подвергать тебя или других
опасности присутствовать при одном из них слишком рискованно.
Дорогой брат, – продолжаю письмо, как и раньше, в перерывах, – я
тружусь как одержимый, и меня еще больше, чем раньше, снедает
неистовая жажда работы. Думаю, что она поможет мне вылечиться. Может
быть, со мной случится то, о чем говорит Эжен Делакруа, и я тоже «обрету
живопись, когда потеряю зубы и начну страдать одышкой». Я хочу сказать,
что мой прискорбный недуг вынуждает меня работать с глухим
неистовством – очень медленно, но зато с утра до вечера, – в этом,
пожалуй, весь секрет успеха. Не мне, конечно, судить, но думаю, что у меня
сейчас в работе пара недурных вещей – во-первых, жнец в желтых хлебах
и, во-вторых, автопортрет на светлом фоне, предназначаемые мною для
«Группы двадцати», если она, конечно, не забудет обо мне в последний
момент, что будет мне если уж не приятно, то во всяком случае
безразлично.
Я ведь помню, каким источником вдохновения служили для меня
воспоминания о некоторых бельгийцах. Ценно только это, все же остальное
имеет лишь второстепенное значение.
На дворе уже сентябрь, скоро наступит глубокая осень, а затем и зима.
Я намерен и впредь работать изо всех сил, а там будет видно, не
случится ли до Рождества новый приступ; если нет, я, вероятнее всего,
пошлю к чертям здешнее заведение и вернусь на север на более или менее
продолжительный срок. Уехать же сейчас, когда я предвижу возможность
нового приступа зимой, то есть месяца, через три, было бы, видимо,
слишком неосторожно. Вот уже полтора месяца, как я никуда не выхожу из
комнаты – даже в сад. На следующей неделе, закончив начатые полотна, я
все же рискну выбраться на прогулку.
Еще несколько месяцев такой жизни – и я настолько отупею и
опущусь, что любая перемена местожительства пойдет мне на пользу…
Опять делаю перерыв в работе и продолжаю письмо. Вчера начал портрет
старшего надзирателя и, вероятно, напишу также его жену: он состоит в
браке и живет на маленьком хуторе в нескольких шагах от убежища. Он –
очень примечательная фигура того типа, о котором ты можешь составить
себе представление по великолепному офорту Легро, изображающему
старого испанского аристократа, помнишь? Он служил в марсельской
больнице во время двух эпидемий холеры. Словом, это человек, видевший
бесконечно много страданий и смертей, и в его лице есть какая-то
сосредоточенность, которая невольно напоминает мне Гизо, хотя мой
надзиратель и не похож на последнего – он человек из народа и натура
более простая. Впрочем, ты сам все увидишь, если мне удастся довести
портрет до конца и сделать повторение.
Я борюсь изо всех сил, стараясь преодолеть любые трудности, потому
что знаю: работа – это наилучший громоотвод для недуга. Я всячески
берегу себя и тщательно избегаю общения с кем бы то ни было. Не спорю,
свыкнуться с моими здешними товарищами по несчастью и навещать их
было бы гораздо менее эгоистично, но мне мое затворничество идет только
на пользу: дело подвигается, а это-то нам и нужно – мне давно уже пора
начать работать лучше, чем раньше. Не знаю, скоро ли я выйду отсюда, но
в любом случае будет лучше, если я выйду не таким, каким прибыл, а умея
написать портрет, обладающий определенным характером. Конечно, я
выражаюсь очень неумело: я ведь понимаю, что нельзя сказать «я умею
написать портрет» и не солгать при этом, так как искусство портрета не
знает пределов. Но, как бы то ни было, ты понял, что я хочу сказать, – я
должен научиться работать лучше, чем раньше. Сейчас я мыслю
совершенно нормально, чувствую себя совершенно здоровым и,
анализируя свое теперешнее состояние, могу надеяться, что в промежутках
между приступами – если они, к несчастью, все-таки станут время от
времени повторяться – у меня будут периоды просветления и возможность
работать. Словом, анапизируя свое теперешнее состояние, я убеждаю себя,
что мне надо отделаться от навязчивой мысли о моей болезни и
решительно двигаться вперед в избранной мною области – живописи.
Следовательно, намерение навсегда остаться в убежище означало бы,
вероятно, что я слишком все преувеличиваю.
10 сентября 1889
Ты написал мне очень ласковое и умное письмо. Разумеется, я
согласен с тобой насчет того, что было бы хорошо, если бы человечество
состояло из таких людей, как Руссо, Бодмер и подобные им художники.
Жизнь проходит, и ее не воротишь, но именно по этой причине я и
работаю не жалея сил: возможность поработать тоже не всегда повторяется.
В случае со мною – и подавно: ведь более сильный, чем обычно,
приступ может навсегда уничтожить меня как художника.
Во время приступов я боюсь страданий и мук, боюсь больше, чем
следует, и, быть может, именно эта трусость сейчас заставляет меня есть за
двоих, много работать, поменьше встречаться с другими пациентами из-за
боязни рецидива, в то время как раньше у меня не было желания
поправиться; одним словом, в настоящий момент я пытаюсь выздороветь,
как человек, который пробовал утопиться, но, найдя, что вода слишком
холодна, пытается выбраться на берег.
Ты знаешь, дорогой брат, что я отправился на юг и с головой ушел в
работу по множеству разных причин. Я хотел увидеть другое освещение и
полагал, что, созерцая природу под более ярким небом, мы скорее научимся
чувствовать и писать так, как японцы. Я, наконец, стремился увидеть более
горячее солнце, так как понимал, что, не ощутив его тепла, я никогда не
разберусь в картинах Делакруа с точки зрения их исполнения, их техники, –
ведь на севере все цвета спектра приглушены туманом.
Я, конечно, болен, но вместе с тем я труслив. Я ужасно боюсь
страданий, которыми сопровождаются приступы, и подозреваю, что
рвение, с каким я работаю, объясняется тем же, чем поведение человека,
который решил утопиться, но, найдя воду слишком холодной, пытается
выбраться на берег. Помнишь, я уже писал об этом.
Словом, насчет того, чтобы доживать свой век в богадельне, как,
например, Браат, которого я когда-то – к счастью, очень давно – навестил в
таком учреждении, – нет и еще раз нет.
Вот если бы папаша Писсарро или, скажем, Виньон согласились взять
меня к себе – другое дело. Это ведь можно устроить – я тоже художник.
Пусть уж лучше деньги, которых стоит мое содержание, идут художникам,
а не монашкам!..
Я закончил портрет надзирателя и повторил его для себя. Эта вещь –
любопытный контраст с моим автопортретом: взгляд у меня затуманенный
и уклончивый, в надзирателе же есть что-то военное, глаза у него черные,
маленькие и живые.
Я подарил ему портрет и напишу также его жену, если она согласится
позировать. Она – несчастная, поблекшая и смирная женщина, такая
ничтожная и незаметная, что я испытываю острое желание изобразить на
полотне эту запыленную травинку.
Я несколько раз беседовал с ней, когда писал оливы, растущие позади
их фермы, и она уверяла меня, будто не верит в то, что я болен. Впрочем,
ты и сам сказал бы то же самое, если бы увидел меня сейчас за работой:
мысли мои ясны, а рука так уверенна, что я скопировал «Положение во
гроб» Делакруа, ничего не измеряя, хотя позы и жесты на этой картине, где
на передний план выступают руки, воспроизвести не так-то легко и
просто… Мне отлично известно, что к смелому человеку исцеление
приходит, так сказать, изнутри: оно достигается примирением со
страданием и смертью, отказом от желаний и самолюбия. Но мне это не
подходит: я люблю живопись, люблю видеть людей, вещи, словом, все, из
чего складывается наша – пусть искусственная – жизнь. Согласись, что
подлинная жизнь – не в этом, и я, как мне кажется, не из числа тех, кто
готов не столько жить, сколько ежеминутно страдать. Какая любопытная
вещь мазок, прикосновение кисти к холсту! Художник, работая на воздухе
под ветром, солнцем и взглядами зевак, заполняет холст кое-как, по мере
сил, но вместе с тем схватывает в натуре то, что в ней есть подлинного и
существенного, а в этом-то и состоит главная трудность. Когда же потом,
через некоторое время, он возвращается к этюду и приводит мазки в
соответствие с характером предметов, у него получается нечто более
гармоничное и приятное для глаза, нечто более умиротворенное и
улыбающееся.
Ах, я никогда не сумею передать то впечатление, которое на меня
произвели некоторые виденные мною здесь фигуры! Разумеется, я стою на
пути, который ведет к чему-то новому, ибо я – на юге, но нам, северянам,
так трудно постичь его. И я заранее предвижу, что, когда ко мне придет
известный успех, я с сожалением вспомню о прожитых здесь тоскливых и
одиноких днях, когда я сквозь решетку моей одиночки следил за жнецом в
хлебах. Нет худа без добра! Чтобы преуспеть и наслаждаться длительным
благоденствием, надо обладать иным темпераментом, нежели мой: я ведь
никогда не сумею добиться того, к чему стремлюсь и чего мог бы достичь.
На меня так часто находит затмение, что я могу претендовать лишь на
третьестепенное, нет, на четвертостепенное место. Когда я задумываюсь
над значением и достоинствами Делакруа или, скажем, Милле, я твержу
себе: да, во мне кое-что есть, я тоже кое-что могу. Но я должен опираться
на этих художников и, лишь опираясь на них, могу создать то немногое, на
что я способен.
Мои силы иссякли слишком быстро, но я предвижу, что, двигаясь в
том же направлении, другие в будущем сумеют сделать бесконечно много
хорошего. Поэтому мысль о создании мастерской в этих краях с целью
облегчить художникам поездку на юг остается верной и поныне. Разом
перебраться с севера, скажем, в Испанию едва ли разумно: так не увидишь
то, что следует увидеть. Сперва надо научиться видеть, постепенно
приучая глаза к иному освещению.
Мне, например, нет нужды смотреть в музеях Тициана и Веласкеса: я
видел такие типы живых людей, которые помогли мне понять, чем должна
быть картина, написанная на юге. Этого я до поездки в Арль не знал.
Боже мой, Боже мой, и ведь бывают художники, утверждающие, что
Делакруа – не настоящий Восток! Очевидно, настоящий Восток – это то,
что фабриковали разные парижане вроде Жерома.
Неужели человек, написавший с натуры кусок освещенной солнцем
стены, притом написавший так, как ее видит его северный глаз, смеет
воображать, будто он знает людей Востока, тех, кого пытался изобразить и
Делакруа, что, впрочем, не помешало ему написать стены в «Еврейской
свадьбе» и «Одалисках»?
Следовать лечению, применяемому в этом заведении, очень легко даже
в случае переезда отсюда, ибо здесь ровно ничего не делают. Больным
предоставляется прозябать в безделье и утешаться невкусной, а порой и
несвежей едой. Теперь я могу признаться тебе, что с первого же дня
отказался от общего стола, вплоть до последнего приступа жил на хлебе и
супе и буду жить на них до тех пор, пока останусь тут.
Сообщу тебе, что у нас стоят великолепные осенние дни, которыми я и
пользуюсь. Начал несколько этюдов, в том числе совершенно желтую
шелковицу на фоне каменистой почвы и голубого неба. Этот этюд докажет
тебе, что я вышел на след Монтичелли. На днях получишь полотна,
которые я отправил тебе в прошлую субботу. Очень удивлен тем, что г-н
Исааксон задумал писать статью о моих этюдах. Я искренне советовал бы
ему повременить со статьей, отчего последняя только выиграет, так как
через год я, надеюсь, смогу показать ему кое-что более характерное,
свидетельствующее о более волевом рисунке и лучшем знакомстве с
провансальским югом…
Хотя, в отличие от доброго Прево, у меня нет любовницы, которая
приковывала бы меня к югу, я невольно привязался к здешним людям и
вещам. А уж раз я, видимо, останусь здесь на всю зиму, мне, наверно,
захочется задержаться тут и на весну – лучшее время года. Но это,
разумеется, будет зависеть от состояния здоровья.
Тем не менее, то, что ты сообщаешь мне насчет Овера, открывает
передо мной приятную перспективу; поэтому рано или поздно нам
придется отказаться от дальнейших поисков и остановить свой выбор на
этой лечебнице. Если я вернусь на север, а у этого врача1 не окажется
свободных мест, последний, по совету папаши Писсарро и твоему, устроит
меня в каком-нибудь частном доме или даже просто в гостинице.
Самое важное – иметь под рукой врача, чтобы в случае приступа не
угодить в лапы полиции и не дать себя упрятать в сумасшедший дом…
Как бы мне хотелось посмотреть, что привезли с собой Гоген и
Бернар!
У меня в работе этюд с двумя желтеющими кипарисами на фоне гор и
один осенний сюжет – вид здешнего сада, где рисунок более непосредствен
и чувствуется больше непринужденности.
В общем, трудно расставаться с краем, не успев чем-нибудь доказать,
как ты его глубоко чувствуешь и любишь.
Если мне суждено вернуться на север, я собираюсь написать целую
кучу этюдов в греческом духе – ты понимаешь, что я имею в виду: вещи,
выполненные исключительно в белом, голубом и отчасти оранжевом,
словно на открытом воздухе. Мне надо побольше рисовать и вырабатывать
стиль. Вчера у здешнего эконома я видел картину, которая произвела на
меня впечатление: провансальская дама с породистым, длинным лицом,
одетая в красное платье. Словом, одна из тех фигур, о которых мечтал
Монтичелли. Полотно не лишено серьезных недостатков, но в нем есть
простота, и грустно думать, как далеко отошли от нее французские
художники, равно как и наши, голландские.
Только что вернулся домой, поработав над полотном, изображающим
все то же поле, что в «Жнеце». Теперь оно представляет собой лишь глыбы
голой земли. На заднем плане – выжженная почва и отроги Малых Альп,
вверху – клочок зелено-голубого неба с фиолетово-белым облачком. На
переднем плане – чертополох и сухая трава.
В центре – крестьянин, который тащит сноп соломы. Этюд не менее
труден, чем предыдущий, только тот был сделан почти целиком в желтом, а
этот – почти целиком фиолетовый. Фиолетовые тона – нейтральные и
приглушенные. Вдаюсь в эти подробности, так как полагаю, что новый
этюд дополнит «Жнеца» и лучше раскроет его замысел. «Жнец» кажется
написанным наспех, а рядом с этой вещью он будет выглядеть серьезной
работой. Как только полотно просохнет, вышлю его вместе с повторением
«Спальни».
Последние дни чувствую себя отлично. По-моему, г-н Пейрон прав,
утверждая, что я не сумасшедший в обычном смысле слова, так как в
промежутках между приступами мыслю абсолютно нормально и даже
логичнее, чем раньше. Но приступы у меня ужасные: я полностью теряю
представление о реальности. Все это, естественно, побуждает меня
работать не покладая рук: ведь шахтер, которому постоянно грозит
опасность, тоже торопится поскорее сделать все, что в его силах.
По вечерам я просто подыхаю от скуки. Ей-богу, перспектива
предстоящей зимы отнюдь меня не веселит.
Частенько мною овладевает непреодолимая хандра. Чем нормальнее я
себя чувствую, чем хладнокровнее судит обо всем мой мозг, тем более
безумной и противоречащей здравому смыслу представляется мне моя
затея с живописью, которая стоит нам таких денег и не возмещает даже
расходов на нее. В подобные минуты у меня на душе особенно горько: вся
беда в том, что в мои годы чертовски трудно менять ремесло. Начал
работать над этюдом, изображающим палату буйнопомешанных в арльской
лечебнице. Однако в последние дни у меня кончился холст, и я совершил
несколько долгих прогулок по окрестностям. Начинаю глубже чувствовать
природу, на лоне которой живу. Думаю, что и позднее буду не раз еще
возвращаться все к тем же провансальским мотивам. То, что ты пишешь о
Гийомене, очень верно: он нашел кое-что и довольствуется этим, не
хватаясь за что попало и сохраняя верность все тем же очень простым
сюжетам, которые разрабатывает все более метко и сильно. Ей-богу, это не
порок, и меня глубоко пленяет присущая ему искренность.
Похоже, что я больше не буду писать пастозно; это результат моей
спокойной отшельнической жизни, от которой мое самочувствие
улучшилось. В конце концов, не такой уж у меня неистовый характер: я
становлюсь самим собой, когда спокоен. Ты, видимо, согласишься со мной,
когда увидишь картину, предназначенную для «Двадцати» и отправленную
мной вчера, – «Восход солнца над хлебами». Вместе с этим полотном ты
получишь «Спальню», а также два рисунка. Мне очень любопытно узнать
твое мнение о «Хлебах» – к ним, вероятно, нужно долго приглядываться.
Надеюсь, ты мне скоро об этом напишешь, если, конечно, они доедут без
повреждений, а у тебя на следующей неделе найдутся свободные полчаса.
Картину Мане, о которой ты упоминаешь, я не забыл. Идеалом фигуры для
меня остается, как и раньше, мужской портрет Пюви де Шаванна – старик,
читающий желтый роман, рядом с которым роза и стакан с кисточками для
акварели, – и, показанный им на той же выставке, портрет дамы – уже
немолодой, но сделанный в духе изречения Мишле о том, что «женщина
никогда не бывает старой».
Смотреть таким ясным взглядом на современную жизнь вопреки всем
ее неизбежным горестям – это и есть утешение. Мысленно крепко жму тебе
руку – собираюсь еще поработать на улице.
Сегодня дует мистраль, но к моменту захода солнца он обычно
утихает, и тогда можно наблюдать великолепные эффекты: бледно-
лимонное небо и унылые сосны, контуры которых на фоне его напоминают
восхитительное черное кружево.
В другие дни небо бывает красного или все того же бледно-лимонного
цвета, смягченного светло-лиловым, так что получается изумительно
изысканный нейтральный тон.
У меня готов также вечерний ландшафт – сосны на розовом и желто-
зеленом фоне. Словом, скоро ты увидишь все эти вещи, первая из которых,
«Хлеба», уже отправлена.
То, что ты пишешь о моей работе, мне, разумеется, приятно, но я все
думаю о нашем проклятом ремесле, которое держит художника, как капкан,
и делает его менее практичным, нежели остальные люди. Но к чему
портить себе из-за этого кровь? Остается одно – делать что можешь.
Странно все-таки – над полотнами, которые ты вскоре увидишь, я работал
совершенно спокойно, и тем не менее у меня случился новый приступ.
Не знаю, что посоветует мне г-н Пейрон, но заранее предполагаю, что
он вряд ли сочтет для меня возможным возвращение к прежнему образу
жизни. Есть опасение, что приступы будут повторяться и дальше.
Тем не менее это еще не основание для отказа от всякой возможности
как-то рассеяться. Ведь скопление такого количества помешанных в этом
старом монастыре – весьма опасная штука: тут рискуешь потерять
последние остатки здравого смысла. Правда, я здесь прижился и у меня нет
охоты перебираться в иное заведение, но ведь надо попробовать и что-
нибудь другое. Главное для меня – не терять время впустую. Как только г-н
Пейрон позволит, я вновь сяду за работу; если же не позволит, я
немедленно удираю отсюда: ведь только работа помогает мне сохранять
душевное равновесие, а у меня куча новых замыслов.
Во время моей болезни шел мокрый снег, который тут же таял.
Однажды ночью я встал и долго любовался пейзажем. Ах, природа никогда
еще не казалась мне такой трогательной и одухотворенной!
Январь 1890
Я никогда в жизни не работал так спокойно, как над этими последними
полотнами; надеюсь, что ты получишь некоторые из них одновременно с
этим письмом. Однако вслед за тем мною на мгновение овладело отчаяние.
Но, поскольку последний приступ длился всего неделю, считаю
бессмысленным все время думать о том, что он может возобновиться. Во-
первых, это не обязательно; во-вторых, предугадать, когда и как он
наступит, все равно нельзя.
Следовательно, надо как ни в чем не бывало по мере сил продолжать
работу. Скоро я получу возможность в более или менее теплые дни
выходить на улицу и попытаюсь закончить все, что начато мною здесь.
Чтобы дать представление о Провансе, мне необходимо написать еще
несколько полотен с горами и кипарисами.
Это будут вещи того же типа, что «Овраг» и горы с дорогой на
переднем плане, – в особенности «Овраг», который я покамест не отсылаю
тебе, потому что он не просох.
У меня готов также вид парка при убежище – сосны. Я убил массу
времени, присматриваясь к характеру сосен, кипарисов и т. д. в здешнем
прозрачном воздухе. Во всех них есть неизменные линии, которые
встречаешь на каждом шагу.
Бесспорно, в истекшем году приступы начинались у меня в самое
разное время; однако в нормальное состояние я постепенно приходил лишь
тогда, когда начинал работать. Вероятно, так будет и в следующий раз.
Изменить что-либо мы бессильны, следовательно, будем держаться так,
словно ничего не происходит.
Было бы бесконечно хуже, если бы я опустился до состояния моих
товарищей по несчастью, которые ничего не делают по целым дням,
неделям, месяцам, годам, как я уже не раз писал тебе и повторял г-ну
Саллю, уговаривая его не настаивать на помещении меня в это убежище.
Только работа помогает мне в какой-то степени сохранять
самообладание и надежду когда-нибудь вырваться отсюда.
Сейчас картины уже созрели у меня в голове; я знаю заранее места,
которые еще захочу написать в ближайшие месяцы. С какой же мне стати
менять средства выражения?…
Вчера отправил 2 полотна в Марсель в подарок моему другу Рулену:
белая ферма среди олив и хлеба с лиловыми горами и черным деревом на
заднем плане, как на большой посланной тебе картине.
Г-ну Саллю я тоже подарил небольшое полотно с розовыми и
красными геранями на совершенно черном фоне, вроде тех, что я в свое
время написал в Париже.
1 февраля 1890
Меня чрезвычайно поразила присланная тобой статья о моих
картинах. Нет нужды объяснять тебе, что, по моему глубокому убеждению,
в статье описано не то, как я на самом деле работаю, а то, как я должен был
бы работать. Автор безусловно прав в том отношении, что он указывает на
пробел, который необходимо восполнить; мне кажется, он написал свою
статью с затаенной целью указать направление атаки не столько мне,
сколько всем импрессионистам вообще. Он показывает как мне, так и
другим собирательный образ идеального художника. Мне же лично он
просто объясняет, что хорошего встречается порою в моем далеко не
совершенном творчестве, и в этом заключается утешительная сторона его
статьи, которую я глубоко ценю и за которую, надеюсь, сумею выразить
ему свою признательность. Следует только помнить, что выдвигаемая
автором задача мне не по плечу и что, посвятив статью исключительно
моему творчеству, он, разумеется, мне чрезвычайно польстил, но впал при
этом в такое же преувеличение, как Исааксон в одной из своих статей, где,
говоря о тебе, он утверждает, будто художники прекратили сейчас
бесплодные споры и будто в маленьком магазине на бульваре Монмартр
незаметно рождается новое серьезное направление в искусстве.
Допускаю, что писателю трудно высказаться иначе – ведь и художник
не может писать так, как он видит. Поэтому все написанное выше не имеет
целью раскритиковать Исааксона или автора статьи обо мне за чрезмерную
смелость; просто я хочу сказать, что мы с тобой как бы служим им моделью
и позируем. Ну что ж, это наш долг; к тому же такое занятие не хуже, чем
любое другое. Словом, даже если мы с тобой в той или иной степени
станем известны, нам следует сохранять спокойствие и по возможности не
терять голову.
Все, что критик говорит о моих подсолнечниках, он с гораздо большим
основанием мог бы отнести к великолепным штокрозам и желтым ирисам
Квоста или блистательным пионам Жаннена. И ты, вероятно, как и я,
предвидишь, что у похвал всегда бывает своя оборотная сторона. Тем не
менее охотно сознаюсь, что статья преисполнила меня глубокой
признательностью.
Середина апреля 1890
Сегодня попытался прочесть полученные письма, но ничего не понял –
голова еще не работает достаточно ясно… Правда, она не болит, но я
совершенно отупел. Должен тебе сказать, что такое бывает и с другими,
кто, как я, непрерывно работал в течение долгого периода, а затем внезапно
был осужден на бесплодие. Сидя в четырех стенах, много нового не
узнаешь; однако здесь, во всяком случае, можно убедиться, что бывают
люди, которым нельзя разгуливать на свободе как ни в чем не бывало.
Теперь я оставил всякую надежду, даже совсем отказался от нее. Может
быть, может быть, я действительно вылечусь, если поживу немножко в
деревне. Работа шла успешно, последнее свое полотно «Цветущая ветка» –
ты его увидишь – я сделал, пожалуй, лучше и тщательнее, чем все
предыдущие: оно написано спокойным, более уверенным, чем обычно,
мазком.
И на другое же утро я стал конченым человеком, превратился в
скотину. Это трудно понять, но, увы, это так. Мне страшно хочется вновь
приняться за работу, но даже Гоген пишет, что он, хоть у него крепкое
здоровье, отчаялся и не знает, выдержит ли он и дальше. Ведь такие
истории часто случаются с художниками, верно? Бедный мой брат,
принимай вещи, как они есть, и не убивайся из-за меня: сознание того, что
с тобой и у тебя дома все в порядке, поддержит и ободрит меня гораздо
больше, чем ты думаешь. Может быть, после тяжелых испытаний и для
меня наступят более ясные дни. Пока что собираюсь в скором времени
отправить тебе новые полотна…
Когда поуспокоюсь, опять перечитаю письма и завтра или послезавтра
напишу снова.
29 апреля 1890
До сегодняшнего дня был просто не в силах тебе писать, но сейчас;
почувствовав себя лучше, решил больше не откладывать и немедленно
пожелать тебе, твоей жене и малышу счастливого года – сегодня ведь у тебя
день рождения. Одновременно с поздравлениями прошу тебя принять от
меня в подарок разные картины, которые я посылаю тебе с бесконечной
благодарностью за твою доброту ко мне. Без тебя я был бы очень
несчастен.
В посылке ты найдешь прежде всего копии с Милле.
Поскольку эти вещи не предназначены для публики, ты можешь со
временем подарить их нашим сестрам. Но прежде всего выбери и оставь
себе те полотна, которые тебе понравятся, – все они до одного твои.
Пришли мне на днях для копирования какие-нибудь репродукции с картин
современных и старых художников, если они тебе, конечно, попадутся.
Кроме Милле, почти ничего не посылаю: вот уже два месяца, как я не
в состоянии работать и поэтому сильно задержался. Из того, что посылаю,
ты больше всего, пожалуй, одобришь оливы на фоне розового неба и горы.
Первые – пандан к оливам на фоне серого неба. Затем посылаю тебе
портрет арлезианки – ты ведь знаешь, что я обещал один экземпляр его
моему другу Гогену; передай ему картину. Затем отправляю еще кипарисы
для г-на Орье. Мне хотелось сделать еще один, менее пастозный их
вариант, но у меня не хватило времени…
Что сказать тебе о двух последних месяцах? Дела мои плохи, я хандрю
и подавлен сильнее, чем могу передать. Не знаю, что со мной будет…
Во время болезни я сделал по памяти еще несколько маленьких картин
– воспоминания о севере, которые вышлю тебе позднее. Сейчас кончаю
солнечную лужайку, написанную, на мой взгляд, довольно сильно. Ты ее
вскоре получишь.
Поскольку г-н Пейрон в отсутствии, я еще не читал писем, хотя знаю,
что они пришли. Он был очень любезен и все время держал тебя в курсе
событий. Не знаю, что делать и на что решиться, но испытываю сильное
желание покинуть здешнее убежище. Такое желание для тебя не новость, и
мне нет необходимости распространяться на этот счет.
Получил я также письма из дому, но до сих пор не решаюсь их
прочесть – так тоскливо у меня на душе.
Пожалуйста, попроси г-на Орье не писать больше статей о моих
картинах. Главным образом внуши ему, что он заблуждается на мой счет,
что я, право, слишком потрясен своим несчастьем и гласность для меня
невыносима. Работа над картинами развлекает меня, но, когда я слышу
разговоры о них, меня это огорчает сильнее, чем он может вообразить. Как
поживает Бернар? Поскольку в посылке есть по два экземпляра некоторых
полотен, обменяй их с ним, если хочешь: хорошее полотно не повредит
твоей коллекции. Я заболел как раз в тот момент, когда писал цветущий
миндаль. Можешь не сомневаться, что, если бы я был в состоянии работать,
я написал бы и разные другие деревья в цвету. Но мне, ей-богу, не везет –
сейчас почти все они уже отцвели. Да, мне надо попытаться уехать отсюда,
но куда? Думаю, что и в тех заведениях, где пациентам даже для видимости
не предоставляют свободы, например в Шарантоне и Монтеверге, я вряд ли
почувствую себя арестантом и узником в большей степени, чем здесь…
Пришли мне все, что найдешь из моих прежних рисунков фигур. Я
собираюсь повторить «Едоков картофеля» – эффект света, отбрасываемого
лампой. Теперь эта вещь, должно быть, совсем почернела, но мне,
возможно, удастся повторить ее целиком по памяти. Самое главное –
пришли мне «Сборщиц колосьев» и «Землекопов», если они еще целы.
Кроме того, если не возражаешь, я повторю старую башню в Нюэнене и
хижину с соломенной кровлей. Думаю, что, если они у тебя целы, я сумею
теперь по памяти сделать из них кое-что получше.
Май 1890
Итак, ты предлагаешь мне поскорее вернуться на север. Я согласен.
Прилагаю письмо Гогена. Насчет обмена решай сам. У себя оставь то,
что тебе нравится; убежден, что наши с тобой вкусы все больше сходятся.
Ах, чего бы я только не сделал, если б не эта проклятая болезнь! Сколько
сюжетов, подсказанных мне местностью, я разработал бы, будь я
изолирован от тех, кто окружает меня! Но что поделаешь! Моему
пребыванию
на
юге
пришел
конец.
Единственное,
что
меня
поддерживает, – это горячее, очень горячее желание повидаться с тобой,
твоей женой и малышом, а также со всеми друзьями, которые вспомнили
обо мне в дни моего несчастья и о которых я, со своей стороны, также не
перестаю думать…
Если ты не возражаешь, укажи мне день, когда сможешь встретить
меня в Париже, и я договорюсь, чтобы меня кто-нибудь немного проводил
– скажем, до Тараскона или Лиона. Ты же сам, или кто-нибудь вместо тебя,
встретишь меня на вокзале в Париже. Словом, поступи, как найдешь
нужным…
Как только я ненадолго вышел в парк, ко мне вернулись вся ясность
мысли и стремление работать. У меня больше идей, чем я когда-либо смогу
высказать, но это не удручает меня. Мазки ложатся почти механически. Я
воспринимаю это как знак того, что я вновь обрету уверенность, как только
попаду на север и избавлюсь от своего нынешнего окружения и
обстоятельств, которых я не понимаю и даже не желаю понимать.
Май 1890
Отвечаю кратко и касаясь по возможности только практических
вопросов. Прежде всего, категорически возражаю против того, на чем
настаиваешь ты, – меня вовсе не надо сопровождать до самого Парижа. Как
только я сяду в поезд, никакого риска больше не будет. Во-первых, я не
буйный; во-вторых, если даже предположить, что начнется новый приступ,
то ведь в вагоне будут и другие пассажиры, а кроме того, на любой станции
знают, что делать в таких случаях.
Твои опасения на этот счет так удручают меня, что я прихожу в
совершенное отчаяние.
То же самое я сказал и г-ну Пейрону, заметив ему, что приступы, вроде
того, который только что кончился, неизменно сопровождаются у меня
тремя-четырьмя месяцами полного спокойствия. Вот я и хочу
воспользоваться таким периодом, чтобы переменить место жительства, а
переменить его я намерен в любом случае. Теперь мое решение уехать
отсюда неколебимо…
Считаю необходимым посетить этого сельского врача как можно
скорее. Поэтому мой багаж мы оставим на вокзале, я пробуду у тебя всего
2–3 дня, после чего отправлюсь в эту деревню, где для начала остановлюсь
в гостинице. Мне кажется, тебе следует в ближайшие же дни, не
откладывая, написать нашему будущему другу (я имею в виду упомянутого
выше врача) примерно следующее: «Горячо желая познакомиться и
посоветоваться с вами до того, как надолго перебраться в Париж, мой брат
надеется, что вы одобрите его намерение провести несколько недель в
вашей деревне, где он займется этюдами. Он убежден, что вы с ним
придете к единому мнению, и полагает, что возвращение на север облегчит
его состояние, в то время как дальнейшее пребывание на юге угрожало бы
ему обострением болезни».
Словом, напиши ему в этом роде, а затем, через день или два после
моего приезда в Париж, мы дадим ему телеграмму, и он, возможно,
встретит меня на своей станции.
Здешняя атмосфера начинает невыразимо тяготить меня. Что ж, я
терпел больше года, теперь мне необходим воздух: я чувствую себя
раздавленным скукой и печалью…
Я имею право менять лечебницу по своему усмотрению – ведь это же
не значит требовать возвращения мне полной свободы. Я старался быть
терпеливым и до сих пор никому не причинил вреда. Справедливо ли,
чтобы меня сопровождав как опасного зверя? Благодарю покорно, я
отказываюсь. ECJ со мной случится припадок, то на любой железнодорожж
станции знают, что в таких случаях надо делать, и я подчинюсь… К тому
же есть основания предполагать, что переезд действительно пойдет мне на
пользу. Работа подвигается успешно. Я дважды написал молодую траву в
парке. Одно из полотен сделано исключительно просто. Вот его беглый
набросок. Фиолетово-розовый ствол сосны, а вокруг травы вперемешку с
белыми цветами и одуванчиками; на заднем плане, в верхней части
картины, – маленький розовый куст и стволы других деревьев. Убежден,
что в Овере, где мне можно будет выходить, работа целиком поглотит меня
и я стану безразличен ко всему, кроме нее, а значит, приду в хорошее
настроение.
|