пожалуйста, не сделай мне больно
, что
означало,
причини мне любую боль, какую захочешь
.
Днем я редко находился в своей комнате, предпочитая сидеть возле
бассейна во внутреннем дворике, где уже не первое лето в моем полном
распоряжении был круглый стол под зонтом. Павел, наш предыдущий
гость, любил работать в своей комнате и лишь изредка выходил на балкон,
чтобы взглянуть на море или выкурить сигарету. Мейнард, за год до него,
также работал у себя. Оливеру нужна была компания. Поначалу он
устраивался за моим столом, но вскоре приноровился бросать большое
полотенце на траву и лежать на нем в окружении страниц своей рукописи и
других «мелочей», как он их называл: лимонада, лосьона для загара, книг,
эспадрилий, солнцезащитных очков, цветных ручек и музыки, которую он
слушал в наушниках, так что нельзя было заговорить с ним, пока он не
обращался к тебе первым. Иногда, спустившись утром с нотной тетрадью
или книгами, я находил его млеющим под солнцем в красных или желтых
купальных плавках. Мы отправлялись бегать или плавать, а по
возвращении нас уже ждал завтрак. Через некоторое время у него вошло в
привычку оставлять свои «мелочи» на траве, а самому укладываться прямо
на облицованном бортике бассейна. Это был его «рай». «Я отправляюсь в
рай, – часто произносил он, вставая из-за обеденного стола, и прибавлял, –
заприкоснуться
с солнцем», – намекая таким образом на латинское
apricus
,
«солнечный». Мы поддразнивали его по поводу бесчисленных часов,
которые он проводил возле бассейна, намазавшись лосьоном для загара,
лежа на одном месте. «Сколько вы пробыли
в раю
сегодня?» – спрашивала
моя мать. «Два часа. Но я планирую вернуться туда после обеда за новой
порцией прикосновений». Пойти
на опушку Эдема
также означало
растянуться у бассейна, свесив одну ногу в воду, с наушниками в ушах и
надвинутой на лицо соломенной шляпой.
Большего ему не требовалось. В отличие от меня. Я завидовал ему.
– Оливер, ты спишь? – спрашивал я, когда вокруг бассейна сгущалась
мертвая тишина.
Ни звука.
– Спал, – через секунду отзывался он легким вздохом, не двигая ни
единым мускулом.
– Прости.
Его нога в воде. Я мог бы поцеловать каждый палец на ней. Затем
щиколотки и колени. Сколько раз я глазел на его купальные плавки, в то
время как шляпа закрывала ему лицо? Вряд ли он мог догадываться, куда я
смотрел.
Или:
– Оливер, ты спишь?
Долгое молчание.
– Нет. Думаю.
– О чем?
Он шевелил пальцами в воде.
– О толковании Хайдеггером фрагмента из Гераклита.
Или, когда я не играл на гитаре, а он не слушал музыку, его голос из-
под шляпы вдруг нарушал тишину:
– Элио.
– Да?
– Что ты делаешь?
– Читаю.
– Неправда.
– Ну, думаю.
– О чем?
Я умирал от желания рассказать ему.
– О личном, – отвечал я.
– И не расскажешь мне?
– И не расскажу тебе.
– И он не расскажет мне, – повторял он задумчиво, как будто
обращаясь к кому-то.
Я обожал его манеру повторять то, что я сам только что повторил. Это
было
похоже
на
легкое
прикосновение
или
жест,
абсолютно
непроизвольный вначале, но совершаемый сознательно во второй раз и уже
намеренно – в третий. Это напоминало мне, как Мафальда перестилала
мою постель каждое утро, вначале расправив поверх простыни
пододеяльник, отгибала его снова, чтобы положить подушки и затем
накрыть их, и наконец стелила сверху легкое покрывало, шаг за шагом,
пока эти многочисленные покровы не начинали казаться мне символом
чего-то целомудренного и в то же время готового с молчаливым
согласием сдаться страстному натиску.
Молчание в те дни было невесомым и ненавязчивым.
– Не расскажу, – отзывался я.
– Тогда я снова буду спать.
У меня бешено стучало сердце. Должно быть, он понял.
Полная тишина. Мгновением позже:
– Я в раю.
И больше я не слышал ни единого слова в течение целого часа.
Больше всего я любил сидеть за своим столом, уйдя с головой в
транскрипции, в то время как он, лежа на животе, делал пометки на
страницах рукописи, которые каждое утро забирал у синьоры Милани,
переводчицы в Б.
– Послушай-ка, – иногда произносил он, вытаскивая наушники,
нарушая знойную тишину нескончаемого утра. – Только послушай эту
чушь.
И он читал вслух то, что сам же написал несколько месяцев назад.
– По-твоему, здесь есть какой-нибудь смысл? Я его не вижу.
– Может, ты считал иначе, когда писал это.
Несколько мгновений он молчал, обдумывая сказанное мной.
– Это самые добрые слова, которые я слышал за последнее время, – он
говорил абсолютно серьезно, как будто вдруг совершил открытие или
придал моим словам куда большее значение, чем я вложил в них. Я
почувствовал неловкость, отвернулся и пробормотал первое, что пришло в
голову:
– Добрые?
– Да, добрые.
Я не понял, при чем тут доброта. А может, просто не смог разобраться,
к чему он ведет, и предпочел не развивать тему дальше. Молчание
возобновлялось до того момента, пока он не заговаривал о чем-нибудь
снова.
Как же я любил, когда он нарушал тишину, чтобы сказать что-нибудь,
что угодно, или спросить, что я думаю об X или слышал ли я когда-нибудь
об Y. Никто из домашних никогда не спрашивал моего мнения ни о чем.
Рано или поздно он заметит, что в семье меня не считают за взрослого, и
будет относиться ко мне так же. Но шла третья неделя, а он все еще
интересовался, знакомы ли мне имена Афанасия Кирхера, Джузеппе Белли
и Пауля Целана.
– Да.
– Я почти на десять лет старше тебя, но до недавнего времени не
слышал ни о ком из них. Не понимаю.
– Что непонятного? Мой отец – профессор в университете. Я вырос
без телевизора. Теперь понял?
– Вернись уже к своему треньканью, будь добр! – и он запускал в меня
скомканным полотенцем.
Получать от него нагоняи мне тоже нравилось.
Однажды, сидя за столом, я случайно задел блокнотом свой стакан и
опрокинул его. Он упал на траву и остался цел. Оливер, сидевший рядом,
встал, поднял стакан и поставил не просто на стол, но совсем рядом со
мной.
Я не мог подобрать слова, чтобы поблагодарить его.
– Ты не обязан был, – наконец выдавил я.
Он выдержал секундную паузу, и в его ответе не слышалось
беззаботной небрежности:
– Я захотел.
Он захотел, подумал я.
Снова и снова в моем воображении он повторял,
Достарыңызбен бөлісу: |