остатки белоколонного особняка, так величаво венчавшего вершину холма. Черная яма, бывшая прежде
погребом, обугленный каменный фундамент и две солидных дымовых трубы указывали на то, что здесь раньше
жили люди. И одна колонна, длинная, полуобгоревшая, лежала поперек газона, придавив капителью куст
жасмина.
Скарлетт опустилась на колонну, слишком потрясенная, чтобы найти в себе силы сделать еще хоть шаг.
Картина этого разорения поразила ее в самое сердце – сильнее, чем все, что она видела до сих пор. Гордость
рода Уилксов лежала у ее ног, обращенная в прах. Вот какой конец нашел добрый, гостеприимный дом, где ее
всегда так радушно принимали, дом, хозяйкой которого рисовала она себя в несбывшихся мечтах. Здесь она
танцевала, кружила мужчинам головы, обедала, здесь, сжигаемая ревностью, с истерзанным сердцем,
наблюдала, как Эшли смотрит на улыбающуюся ему Мелани. И здесь в прохладной тени дуба Чарлз Гамильтон,
не помня себя от счастья, сжал ее руки, когда она сказала, что согласна стать его женой.
«О, Эшли! – пронеслось у нее в голове. – Быть может, это к лучшему, если вас нет в живых! Страшно
подумать, что вам доведется когда-нибудь это увидеть!»
Эшли привел сюда молодую жену, но ни его сыну, ни его внуку уже не суждено ввести в этот дом свою
новобрачную. Не будут больше греметь здесь свадьбы, женщины не будут больше рожать детей под этим
кровом, который был ей так дорог и под которым она так страстно мечтала править. От дома остался обгорелый
труп, и Скарлетт казалось, что весь род Уилксов погребен под грудами золы.
– Я не стану думать об этом сейчас. Я сейчас не выдержку. Подумаю потом, – громко произнесла она, отводя
глаза в сторону.
Она обошла пепелище и направилась к огороду, мимо вытоптанных розовых клумб, за которыми так
заботливо ухаживали сестры Уилкс. Миновала задний двор, сгоревшие амбары, коптильню и птичник. Изгороди
из кольев, которой был обнесен огород, не было, и аккуратные ряды зеленых грядок подверглись такому же
опустошению, как и огород в Таре. Мягкая земля была изрыта следами подков и тяжелыми колесами орудий, и
все растения втоптаны в грунт. Искать здесь было нечего.
Она пошла назад и на этот раз выбрала тропинку, спускавшуюся к молчаливым рядам беленых хижин, время
от времени громко выкрикивая на ходу:
– Хэлло!
Но никто не откликаются. Даже собачьего лая не раздалось в ответ. По-видимому, все негры Уилксов
разбежались или ушли с янки. Скарлетт знала, что у каждого негра был свой маленький огородик, и она
направилась туда в надежде, что война пощадила хоть эти жалкие клочки земли.
Ее поиски увенчались успехом, но она была уже так измучена, что не испытала радости при виде репы и
кочанов капусты – вялых, сморщившихся без поливки, но все же державшихся на грядках, – и стручков фасоли
и бобов, пожелтевших, но еще годных в пищу. Она села между грядок и дрожащими руками принялась
выкапывать овощи из земли, и мало-помалу ее корзина стала наполняться. Сегодня дома у них будет хорошая
еда, хотя и без кусочка мяса. Впрочем, немного свиного сала, которое Дилси использует для светильников,
можно будет пустить на подливку. Не забыть сказать Дилси, что лучше жечь пучки смолистых сосновых веток,
а сало использовать в пищу.
Возле крыльца одной из хижин она наткнулась на небольшую грядку редиски и внезапно почувствовала
лютый голод. При мысли о сочном остром вкусе редиски ее желудок требовательно взалкал. Кое-как обтерев
редиску юбкой, она откусила половину и проглотила, почти не жуя. Редиска была старая, жесткая и такая едкая,
что у Скарлетт на глазах выступили слезы. Но лишь только этот неудобоваримый комок достиг желудка, как тот
взбунтовался, Скарлетт бессильно упала ничком на мягкую грядку, и ее стошнило.
Слабый запах негритянского жилья наползал на нее из хижины, усиливая тошноту, и ста даже не пыталась ее
подавить и продолжала устало отрыгивать, пока все – и хижина, и деревья – не завертелось у нее перед глазами.
Она долго лежала так, ослабев, уткнувшись лицом в землю, как в мягкую, ласковую подушку, а мысли
блуждали вразброд. Это она, Скарлетт О'Хара, лежит позади негритянской хижины в чужом разоренном
поместье, и ни одна душа в целом свете не знает об этом, и никому нет до нее дела. А если бы и узнал кто, то
всем было бы наплевать, потому что у каждого слишком много своих забот, чтобы печься еще и о ней. И все это
происходит с ней, Скарлетт О'Хара, которая никогда не давала себе труда завязать тесемки на туфельках или
подобрать с пола сброшенные с ног чулки, с той самой Скарлетт О'Хара, чьим капризам привыкли потакать все,
с которой все нянчились, которую все старались ублажить.
Она лежала плашмя, не имея сил отогнать от себя ни воспоминания, ни заботы, обступившие ее со всех
сторон, словно стая грифов, учуявших смерть. Теперь у нее не было сил даже сказать себе: «Сейчас я не стану
думать ни о маме, ни об отце, ни об Эшли, ни обо всем этом разорении… Я подумаю потом, когда смогу».
Думать об этом сейчас было выше ее сил, но она уже не могла заставить себя не думать. Мысли против воли
кружились в мозгу как хищные птицы, когтили его, вонзали в него свои клювы. Казалось, протекла вечность,
пока она недвижно лежала, уткнувшись лицом в землю, палимая беспощадным солнцем, вспоминая тех, кто
ушел из жизни, и жизнь, которая ушла навсегда, и заглядывая в темную бездну будущего.
Когда она, наконец, встала и еще раз окинула взглядом черные руины Двенадцати Дубов, голова ее была
поднята высоко, но что-то неуловимо изменилось в лице – словно какая-то частица юности, красоты,
нерастраченной нежности тоже ушла из него навсегда. Прошлого не вернуть. Мертвых не воскресить. Дни
беззаботного веселья остались позади. И беря в руки тяжелую корзину, Скарлетт мысленно взяла в руки и свою
судьбу: решение было принято.
Пути обратного нет, и она пойдет вперед.
Минет, быть может, лет пятнадцать, а женщины Юга с застывшей навеки горечью в глазах все еще будут
оглядываться назад, воскрешая в памяти канувшие в небытие времена, канувших в небытие мужчин, поднимая
со дна души бесплодно-жгучие воспоминания, дабы с гордостью и достоинством нести свою нищету. Но
Скарлетт не оглянется назад.
Она посмотрела на обугленный фундамент, и в последний раз усадебный дом воскрес перед ее главами –
богатый, надменный дом, символ высокородства и образа жизни. Она отвернулась и зашагала по дороге к Таре;
тяжелая корзина оттягивала ей руку.
Голод снова начал терзать ее пустой желудок, и она произнесла громко:
– Бог мне свидетель, бог свидетель, я не дам янки меня сломить. Я пройду через все, а когда это кончится, я
никогда, никогда больше не буду голодать. Ни я, ни мои близкие. Бог мне свидетель, я скорее украду или убью,
но не буду голодать.
Шли дни, и Тара все больше становилась похожей на необитаемый остров Робинзона Крузо – такая здесь
царила тишина, такой отрезанной от всего мира казалась усадьба. А мир был в нескольких милях, но так далек,
словно тысячи миль грохочущих океанских валов отделяли этот островок от Джонсборо и Фейетвилла, от
Лавджоя и даже от соседних плантаций. После того как старая лошадь сдохла, вместе с ней было утрачено и
последнее средство сообщения с окружающим миром, а мерить ногами красную землю ни у кого не было ни
сил, ни времени.
Порой в разгар изнурительной работы ради куска хлеба и неустанного ухода за тремя больными, в минуты
отчаянного напряжения Скарлетт с удивлением ловила себя на том, что невольно напрягает слух, ожидая
услышать привычные звуки: пронзительный смех негритят, скрип возвращающихся с поля телег, ржание
верхового жеребца Джералда, скачущего через выгон, шуршание гравия под колесами на подъездной аллее и
веселые голоса соседей, заглянувших провести вечерок и поделиться новостями. Но, разумеется, сколько бы она
ни прислушивалась, все было напрасно. Дорога лежала тихая, пустынная, и ни разу не заклубилось на ней
облачко красной пыли, возвещая приезд гостей. Тара была островом среди зеленых волнообразных холмов и
красных вспаханных полей.
Где-то существовал другой мир и другие люди; у них была еда и надежный кров над головой. Где-то девушки
в трижды перекроенных платьях беззаботно кокетничали и распевали «В час победы нашей», как распевала она
сама еще так недавно. И где-то она еще шла, эта война, и гремели пушки, и горели города, и люди умирали в
госпиталях, пропитанных тошнотворно-сладким запахом гангренозных тел. И босые солдаты в грязной
домотканой одежде маршировали, сражались и епанчи вповалку, усталые и голодные, разуверившиеся и потому
павшие духом. И где-то зеленые холмы Джорджии стали синими от синих мундиров янки, сытых янки, на
гладких, откормленных кукурузой конях.
За пределами Тары простирался весь остальной мир и шла война. Здесь же, на плантации, и весь мир и война
существовали только в воспоминаниях, с которыми приходилось сражаться, когда они в минуты изнеможения
осаждали мозг. Все, из чего складывалась прежняя жизнь, отступало перед требованиями пустых или
полупустых желудков, и все помыслы сводились к двум простым и взаимосвязанным понятиям: еда и как ее
добыть.
Еда! Еда! Почему память сердца слабее памяти желудка? Скарлетт могла совладать со своим горем, но не со
своим желудком, и каждое утро, прежде чем война и голод всплывали в ее сознании, она, проснувшись, но еще
в полудреме, замирала, свернувшись клубочком в сладком ожидании, что сейчас в окно потянет запахом
жареной грудинки и свежевыпеченных булочек. И каждое утро, с силой потянув воздух носом, улавливала запах
той пищи, которая теперь ждала ее при пробуждении.
На стол в Таре подавались яблоки, яме, арахис и молоко. Но даже этой примитивной еды никогда не было
вдосталь. А видя ее трижды в день, Скарлетт невольно уносилась мыслями к прежним дням, к столу,
освещенному огнями свечей, к блюдам, источавшим аромат.
Как беспечно относились они тогда к пище, как были расточительны! Булочки, кукурузные оладьи, бисквиты,
вафли, растопленное масло – и все это только к завтраку. А потом блюдо с ветчиной – на одном конце стола,
блюдо с жареными цыплятами – на другом, и тут же тушеная капуста в горшочке, обильно залитая соусом,
отливающим жиром, горы фасоли на ярком цветном фаянсе, жареная тыква, тушеная бамия, морковь в
сметанном соусе, таком густом, что его можно резать ножом. И три десерта, чтобы каждый мог выбрать, что
ему больше по вкусу: слоеный шоколадный пирог, ванильное бланманже или торт со взбитыми сливками. При
воспоминании об этих яствах слезы выступали у нее на глазах, остававшихся сухими перед лицом войны и
перед лицом смерти, и тошнота подымалась к горлу из пустого, вечно урчащего от голода желудка. Ибо аппетит
– предмет постоянных сокрушений Мамушки, – аппетит здоровой девятнадцатилетней женщины четырехкратно
возрос вследствие неустанной, тяжелой и совсем непривычной для нее работы.
Но не только ее собственный аппетит доставлял Скарлетт мучения: отовсюду на нее глядели голодные
лицабелые и черные. Скоро и Кэррин и Сьюлин тоже станут испытывать неуемный голод, как все идущие на
поправку тифозные больные. Уже и малыш Уэйд начинал уныло канючить:
– Не хочу ямса! Есть хочу!
Да и остальные все чаще подавали голос:
– Мисс Скарлетт, если я чего-нибудь не поем, у меня не будет молока для маленьких.
– Мисс Скарлетт, не могу я колоть дрова на пустой желудок.
– Птичка моя, я уж и ног не таскаю без еды-то.
– Доченька, неужели у вас нечего поесть, кроме ямса?
Одна только Мелани не жаловалась, хотя день ото дня становилась все худее и бледнее и судорога боли
пробегала у нее по лицу даже во сне.
– Я совсем не голодна, Скарлетт. Отдай мою порцию молока Дилси. Оно ей нужнее для младенцев. Больные
ведь никогда не бывают голодны.
Вот эта ее неназойливая мужественность особенно раздражала Скарлетт – больше, чем надоедливые
хныканья всех остальных. На них можно было прикрикнуть – что она и делала, – но самоотверженность Мелани
ее обезоруживала и потому злила. И Джералд, и негры, и Уэйд тянулись к Мелани, поскольку она, даже больная
и слабая, всегда была добра и отзывчива, у Скарлетт же в эти дни не находилось ни того, ни другого.
Особенно Уэйд – он просто не вылезал из комнаты Мелани. С Уэйдом вообще творилось что-то неладное, но
что именно – разбираться в этом Скарлетт сейчас было недосуг. Она приняла на веру слова Мамушки, что у
ребенка, дескать, глисты, и пичкала его отваром из сухих трав и коры, которым Эллин всегда лечила от глистов
негритят. Но от этого глистогонного снадобья личико Уэйда становилось только все бледнее и бледнее.
Скарлетт же воспринимала его в те дни не столько как маленькое человеческое существо, сколько как еще одну
обузу, еще один рот, который надо накормить. Когда-нибудь потом, когда все эти бедствия останутся позади,
она будет играть с ним, и рассказывать сказки, и учить его азбуке, но пока у нее не было на это ни времени, ни
желания. А поскольку ей казалось, что он вечно вертится под ногами именно тогда, когда она особенно устала
или озабочена, она нередко бывала с ним резка.
Ей действовало на нервы, что от ее окриков в его округлившихся глазах появлялось выражение страха, ибо
малейший испуг делал его похожим на слабоумного. Она не понимала, что это маленькое существо жило среди
постоянного кошмара, сущности которого даже мозг взрослого не смог бы постичь до конца. Страх прочно
поселился в Уэйде, страх томил его душу и заставлял испуганно вскрикивать по ночам, Уэйд начинал дрожать
от каждого резкого слова или внезапного шума, ибо в его сознании все это было неотделимо от слова «янки», а
янки он боялся больше, чем привидений, которыми пугала его Присей.
До первых дней осады, до первого залпа орудий жизнь Уэйда была спокойной, размеренной, счастливой. И
хотя мать уделяла ему не слишком много внимания, он не привык слышать ничего, кроме добрых и ласковых
слов, вплоть до той ночи, когда его внезапно разбудили, вытащили из кроватки, и он увидел небо в огне и
услышал сотрясший воздух взрыв. В эту ночь и в последовавший за ней день он впервые испытал удар
материнской руки и впервые услышал от матери грубое слово. Его жизнь в уютном кирпичном доме на
Персиковой улице – а другая была ему неведома – оборвалась в ту ночь навсегда, и ему уже не суждено было
оправиться от этой потери. Во время бегства из Атланты он понял только одно – за ним гонятся янки, – и страх,
что они найдут его и разорвут на части, прочно угнездился в его душе. И всякий раз, когда Скарлетт, делая ему
замечание, повышала голос, он холодел от страха, потому что в его неокрепшем детском мозгу мгновенно
вставали картины той страшной ночи, когда он впервые услышал ее грубый окрик. Теперь ее сердитый голос на
веки вечные был связан для него с ужасными словами «янки», и он стал бояться матери.
Скарлетт не могла не заметить, что ребенок начал ее избегать, и в те редкие минуты, когда она среди своих
бесконечных дел позволяла себе задуматься над этим, его поведение вызывало в ней немалую досаду. Это было
даже хуже его прежнего вечного цепляния за ее юбку, и ее задевало за живое то, что он искал прибежища на
постели у Мелани, где тут же принимался спокойно играть в любую игру, какую бы она ни предложила, или
слушать ее рассказы. Уэйд обожал свою тетю, у которой был такой тихий голос и которая всегда улыбалась и
никогда не говорила: «Замолчи! У меня от тебя голова разламывается!» или: «Бога ради, перестань вертеться
под ногами!»
У Скарлетт не было ни времени, ни охоты нянчиться с ним, но когда это делала Мелани, в ней пробуждалась
ревность. Увидав однажды, как он кувыркается через голову на постели Мелани, падая при этом прямо на нее,
Скарлетт в сердцах отвесила ему подзатыльник.
– Ты что – совсем очумел? Разве можно так прыгать на тетю – ты же знаешь, что тетя больна! Ступай сейчас
же во двор, играй там, и чтоб больше я тебя здесь не видела!
Но Мелани тонкой, как плеть, рукой притянула к себе плачущего ребенка.
– Полно, полно, Уэйд. Ты же не хотел прыгнуть на меня, правда? Он мне нисколько не мешает, Скарлетт.
Позволь ему побыть со мной. Позволь мне поиграть с ним. Это же единственное, что я могу делать, пока не
поправлюсь, а у тебя достаточно хлопот и без него.
– Не дури, Мелли, – сухо сказала Скарлетт. – Ты и так слишком туго идешь на поправку, а если Уэйд будет
прыгать у тебя на животе, лучше тебе от этого не станет. И если я еще раз застану тебя, Уэйд, у тети на постели,
ты получишь от меня хорошую трепку. И перестань шмыгать носом. Вечно ты носом шмыгаешь. Постарайся
быть мужчиной.
Уэйд убежал в слезах и спрятался под домом. Мелани закусила губу, и у нее тоже выступили слезы на глазах,
а Мамушка, наблюдавшая эту сцену, нахмурилась и жарко задышала. Но никто не осмеливался перечить
Скарлетт в эти дни. Все боялись ее острого языка и этого нового злого существа, которое, казалось, в нее
вселилось.
Скарлетт безраздельно властвовала теперь в имении, и, как это нередко бывает, столь внезапно полученная
власть развязала все дремавшие в ней дурные инстинкты. Не будучи от природы злой, она вместе с тем была так
напугана и так не уверена в себе, что становилась грубой, боясь, как бы ее несостоятельность не обнаружилась и
не пошатнула ее авторитета. А кроме того, прикрикнуть и увидеть, что тебя боятся, было иной раз даже
приятно. Это давало облегчение донельзя напряженным нервам. Она и сама замечала иной раз, что характер у
нее меняется. Порой, видя, как после какого-нибудь ее не допускающего возражений приказа у Порка обиженно
выпячивается губа, или слыша, как Мамушка бормочет себе под нос: «До чего же некоторые воображать здесь
стали…», она удивлялась на самое себя: где же ее хорошие манеры и воспитанность? Всю мягкость, всю
учтивость, которые постоянно старалась привить ей Эллин, – все как ветром сдуло, сдуло, словно листья с веток
при первом холодном дыхании осени.
Как часто говорила ей Эллин: «Будь тверда, но неизменно вежлива с теми, кто тебе служит, особенно с
неграми». Но если она будет с ними вежлива, они так целый день и просидят на кухне, вспоминая доброе старое
время, когда дворовую челядь не посылали работать в поле.
«Люби своих сестер, береги их. Будь всегда добра к недужным и скорбящим, – говорила Эллин. – Помогай
людям в беде».
Но она не могла сейчас любить своих сестер. Они камнем висели у нее на шее. Что касается заботы о них, то
разве она не купает их, не расчесывает им волосы? Разве она не кормит их, хотя для этого ей приходится
ежедневно отмерять пешком милю за милей, чтобы принести горстку овощей? Разве не научилась она доить
корову, хотя душа у нее каждый раз уходит в пятки, стоит этому рогатому чудовищу, уставясь на нее, помотать
головой? Ну, а стараться быть к сестрам доброй – это пустая трата времени. Если она будет чересчур к ним
добра, они еще, пожалуй, долго проваляются в постели, в то время как ей нужно, чтобы они побыстрее встали
на ноги и в ее хозяйстве прибавилось две пары рук.
Поправлялись они медленно и все еще лежали в постели – совсем слабые, тощие. А пока они находились без
сознания, мир вокруг них изменился неузнаваемо. Пришли янки, убежали негры, умерла их мать. Этому
невозможно было поверить, и их разум отказывался эти три факта принять. Порой им казалось, что ничего не
произошло, – просто у них продолжается бред. Не могла же Скарлетт в самом деле так измениться. Когда она,
облокотясь о спинку кровати, принималась втолковывать, какую работу намерена поручить им, лишь только
они поправятся, сестры смотрели на нее как на чудовище. У них не умещалось в голове, что на плантации
больше нет той сотни рабов, которая эту работу выполняла. У них не умещалось в голове, что благородные
девушки из семьи О'Хара должны заниматься грубым физическим трудом.
– Но, сестричка, дорогая, – пролепетала как-то раз Кэррин, и ее нежное детское личико стало совсем белым от
страха, – я же не могу щепать лучину! Что будет с моими руками!
– А ты погляди на мои, – сказала Скарлетт и с жесткой улыбкой поднесла к глазам сестры свои загрубевшие,
покрытые волдырями и мозолями ладони.
– По-моему, это гадко – так разговаривать с малышкой, да и со мной тоже, – вскричала Сьюлин. – По-моему,
ты все лжешь и нарочно стараешься нас запугать. Послушала бы тебя мама! Она бы не позволила так с нами
разговаривать! Щепать лучину! Еще чего не хватало!
Сьюлин с бессильной злобой поглядела на старшую сестру, ни секунды не сомневаясь, что Скарлетт говорит
все это лишь доя того, чтобы их позлить. Сьюлин только что была на краю смерти и потеряла мать. Она
чувствовала себя ужасно одинокой, и ей было страшно и хотелось, чтоб ее жалели, ласкали и баловали. А
вместо этого Скарлетт каждый день, став в ногах кровати, с каким-то новым гадким блеском в зеленых, чуть
раскосых глазах с удовлетворением отмечала, что сестры идут на поправку, и принималась перечислять их
обязанности: стелить постели, стряпать, таскать воду из колодца, щепать лучину. И можно было подумать, что
ей даже доставляет удовольствие сообщать им все эти чудовищные вещи.
А Скарлетт и вправду делала это не без удовольствия. Она держала в страхе всех негров и тиранила сестер не
только потому, что напряжение, усталость, заботы не оставляли в ее душе места для участливости, а еще и
потому, что таким способом она срывала на других накопившуюся в сердце горечь: ведь все внушенные
матерью представления о жизни оказались ложными.
Все, чему учила ее Эллин, обернулось совершенно непригодным теперь, и душа Скарлетт была смятена и
уязвлена. Ей не приходило в голову, что Эллин не могла предусмотреть крушение мира, в котором она жила и
растила своих дочерей, не могла предугадать, что у них уже не будет того положения в обществе, к которому
она их так искусно готовила. Скарлетт не понимала, что Эллин, уча ее быть доброй, мягкой, уступчивой,
честной, правдивой и скромной, видела впереди вереницу мирных, небогатых событиями лет, во всем подобных
ее собственной размеренной жизни. Судьба вознаграждает женщин, которые живут по этим законам, говорила
Эллин.
И охваченная отчаянием Скарлетт думала: «Все, все, чему она меня учила, ничем, ну, ничем не может мне
помочь теперь! Какая мне польза от того, что я буду доброй? Что мне это даст, если я буду мягкой, уступчивой?
Куда больше было бы толку, если бы она научила меня пахать или собирать хлопок, как негры. О мама, ты была
не права!»
Она не понимала, что упорядоченный мир Эллин рухнул, вытесненный иным миром, со своими грубыми
Достарыңызбен бөлісу: |